Предыдущая глава началась, пусть и, казалось бы, неуместно, с имени святого Эдуарда. Эту главу хорошо бы начать с имени святого Георгия. Его первое явление как покровителя нашего народа произошло по инициативе Ричарда Львиное Сердце во время его кампании в Палестине. И это событие, как мы увидим, поддерживает новую Англию, которой подобало обрести нового святого.
Но Эдуард Исповедник – персонаж английской истории, в то время как святой Георгий, кроме того, что он числится римским воином в мартирологе, вряд ли может быть отнесен к какой-то конкретной национальной истории. И если мы хотим понять смысл самой благородной и самой спорной из всех человеческих революций, мы вряд ли сумеем подступить ближе к его пониманию, чем при рассмотрении вопроса: как прогресс и просвещение соотносятся с переходом от хроники к роману.
В любом интеллектуальном заповеднике современности можно услышать фразу вроде той, что я только что прочел в газетной полемической статье: «Спасение, как и прочие достойные вещи, не должно приходить извне». Толкование духовного как внешнего, а не внутреннего – главный мотив модернистского самоотлучения. Но если темой нашего исследования является Средневековье, а не современность, нам предстоит докопаться, отринув этот мотив, до совершенно противоположной мысли. Мы должны почувствовать себя в шкуре людей, полагавших, что все достойное приходит извне – как благая весть.
Признаюсь, я здесь не беспристрастен, и процитированная газетная фраза выглядит в моих глазах извращением самой сути вещей. Я, основываясь на собственных наблюдениях, не верю, что младенец добывает физическую пищу, высасывая ее из собственного пальца; точно так же и взрослый человек не добывает духовную пищу, высасывая собственную душу и отрицая зависимость в этом плане от Бога или других достойных вещей. Я настаиваю на том, что благодарение – высшая форма сознания, и что благодарность есть счастье, удвоенное чудом.
Но мои вера в восприимчивость и уважение к внешним по отношению к человеку вещам нужны мне здесь не только для объяснения того, что следовало бы объяснять в любой версии истории этой эпохи. Ни в чем другом современный немецкий язык не является более современным – или более безумным, – чем в поиске немецкого имени для всего вокруг. Это поедание собственной речи – другими словами, кусание себя за язык. В Средневековье нет ничего более свободного и разумного, чем принятие имен и символов извне, из-за столь сильно любимых ими границ.
Монастыри не только часто принимали странников, но практически боготворили их. Обычный искатель приключений вроде Брюса взошел на трон и заслужил восхваление, как будто на самом деле он был странствующим рыцарем. И патриотически настроенное общество выбирало чаще всего именно иноземца как своего святого покровителя. Поэтому множество ирландцев было причислено к лику святых, но сам святой Патрик ирландцем не был. И когда англичане постепенно сформировались в нацию, они прошли мимо бесчисленных саксонских святых, не стали заниматься сравнительным анализом святости Эдуарда и надежной славы Альфреда, но призвали полумифического героя, сразившегося в восточной пустыне с невероятным чудовищем.
Этот переход и этот символ поднял знамя Крестовых походов. Их романтика и их реальность оказались первыми английскими попытками познания внешнего, причем очень удаленного, мира. Англия, как и весь христианский Запад, без стыда разрасталась на всем привозном. От дорог Цезаря до церквей Ланфранка. Она просила пищи у Бога. Но теперь ее орлы встали на крыло и нацелились на далекую дичь. Теперь они искали диковинное вместо того, чтобы принимать его. Англичане сделали шаг от принятия к приключению и приступили к написанию своего корабельного эпоса. Масштаб этого великого религиозного движения, всколыхнувшего Англию вместе с остальным Западом, способен заметно раздуть книгу вроде этой, нарушив ее пропорции. Но лучше уж так, чем ограничиться отпиской в стилистике минималистски сдержанных и фригидных обзоров.
Неполноценность островного принципа в подходе к нашей истории прекрасно видна на примере того, как в популярных изданиях трактуется фигура Ричарда Львиное Сердце. Сказка, рассказываемая о нем, намекает, что его отъезд в Крестовый поход был чем-то сродни бегству школьника за моря в поисках романтических похождений. С этой точки зрения, его поступок – простительная и даже привлекательная шалость. Но на самом деле он был скорее ответственным англичанином вроде тех, кто в тяжелый для родины час отправляется, как это происходит сегодня, на фронт. Христианский мир в те времена представлял собой практически единую нацию, а фронт проходил по Святой земле. Скорее всего, у Ричарда и впрямь характер был авантюрный и даже романтический – впрочем, для того, кто рожден солдатом, стремление делать свое дело хорошо вряд ли выглядит столь неблагоразумно романтично.
Самое главное, в чем следует упрекнуть островной принцип подхода к истории – это отсутствие в нем сопоставления с событиями на континенте. Ведь достаточно сделать один шаг через Дуврский пролив, чтобы обнаружить ошибочность этого принципа. Филипп Август[260], современник Ричарда, имел репутацию крайне осторожного и хладнокровного государственного деятеля, однако он тоже отправился в Крестовый поход. Дело, конечно же, в том, что Крестовые походы для всех ответственно мыслящих европейцев были делом сугубо государственническим и патриотическим.
Примерно через шесть столетий после того, как христианство возникло на Востоке и двинулось на Запад, другая великая вера поднялась на тех же восточных землях и последовала за ним, как огромная тень. Как и тень, она одновременно подражала и искажала. Мы называем ее исламом, или вероучением мусульман. Возможно, описанием, лучше всего объясняющим его, будет последний язык пламени над средоточием всего восточного – всего накопленного иудейским и другими племенами, но последовательно отвергнутого церковью, ставшей более европейской, когда христианство превратилось в Христианский мир. Наивысшей идеей Востока была ненависть к идолам, и с его точки зрения, наше отношение к Воплощению само по себе выглядело идолопоклонством. Восток не устраивали две вещи: что Бог явился во плоти и что Его впоследствии стали делать из дерева или камня.
Исследования вопросов, тлеющих как следы степного пожара, христианского обращения показывают, что фанатизм, направленный против искусства или мифологии, сначала был следствием и реакцией на это обращение. Он был чем-то вроде особого мнения меньшинств еврейского народа. В этом смысле ислам имеет черты сходства с христианской ересью. Ранние ереси были полны безумных отрицаний или неприятий Воплощения, спасающих их Христа от реальности тела даже за счет откровений его души. Греческие иконоборцы добирались до Италии, разбивали чтимые народом статуи и обвиняли Пап в идолопоклонстве, пока их не направил на путь истинный, хотя и довольно символическим образом, меч предка Карла Великого. Ими двигало то же самое разочарованное отрицание, какое взвилось пожаром от пламенного гения Магомета и выжгло земли Востока. По ним прошла конница, едва не покорившая мир.
Если вы полагаете, что этот восточный сюжет слишком далек от истории Англии, я отвечу вам, что данная книга, увы, содержит достаточно отступлений от темы, но именно этот фрагмент таковым не является. Есть настоятельная необходимость твердо помнить, что семитское божество постоянно преследовало христианство, как призрак. Помнить об этом надо в каждом уголке Европы, но особенно в нашем краю. Если у кого-то возникнут сомнения в необходимости этой памяти, пусть он предпримет прогулку по приходским церквям Англии в радиусе тридцати миль, а затем спросит, почему эта каменная Богоматерь безголова, а этот витраж выбит. И он скоро осознает, что сегодня в его собственные переулки и дома вернулось то же самое пустынное бешенство и что его сумрачный северный остров озарен яростью иконоборцев.
Частью этой бесплотной, но от того не менее зловещей простоты ислама стало его презрение к границам. Его дом был отсутствием дома. Поскольку он был рожден в песчаной пустыне среди кочевников, то мог идти куда угодно, ибо шел ниоткуда. Но в сарацинах ранних Средних веков эта кочевническая сущность ислама была замаскирована высокой цивилизацией, более просвещенной, образованной, хотя и, так сказать, менее художественной, чем современный ей христианский мир. Мусульманский монотеизм был (или казался) более рационалистической религией в сравнении с христианством. Его рафинированность, отсутствие корней особенно помогали развитию абстрактного мышления, от которого в наследство осталось нам понятие «алгебра».
По сравнению с ним христианская цивилизация слишком во многом полагалась на интуицию. Однако эта интуиция была весьма сильна и, в отличие от космополитичного ислама, вела в противоположную сторону. Она была полна местных привязанностей, оформившихся в целой системе оград, покрывающей узором все средневековое от геральдики до земельных владений. Во всех установлениях и обычаях христианства была форма и цвет, их можно было увидеть на камзолах герольдов и гербовых щитах, одновременно и строгих, и радостных. Здесь нет и намека на уход от интереса к внешнему миру -это часть внешнего мира. Само приветствие, адресуемое страннику через стену, было признанием значимости стены. Те, кто считает, что их собственная жизнь самодостаточна, не воспринимают ее предел как стену, но как конец света. Китайцы, отметив это обстоятельство, назвали белого человека «неболомом».
Средневековый дух любил свою часть жизни именно как часть, не как целое, – как взятую напрокат откуда-то еще. Есть шутка про монаха-бенедиктинца, который пользовался общей благодатью Benedictus benedicat[261], после чего неграмотный францисканец победно провозгласил Franciscus franciscat[262]. В этом иносказании есть что-то от истории Средневековья, и если бы существовал глагол «францискизировать», с его помощью можно было бы приблизительно описать сделанное святым Франциском. Но этот индивидуальный мистицизм еще только ждал часа своего рождения, так что Benedictus benedicat – это очень точный девиз раннего Средневековья. Я имею в виду, что все благословлено извне тем, кто сам тоже благословлен кем-то извне, и только благословенный благословляет.
Ключом к Крестовым походам является вот что: для их участников то самое «извне» не было бесконечным, как для современной религии. Любое «извне» имело свое место. Загадка местного, состоящая в том, что именно оно пробуждает в человеческом сердце, была настолько же присуща самым отвлеченным христианским понятиям, насколько она отсутствует в самых конкретных исламских понятиях. Англия наследовала это от Франции, Франция от Италии, Италия от Греции, Греция от Палестины, а Палестина от рая. И неспроста фермер из Кента звал освящать свой дом приходского священника, рукоположенного архиепископом Кентербери, рукоположенного в свою очередь Римом. Сам Рим более себе не поклонялся, как было в языческом веке. Сам Рим смотрел на восток, на мистическую колыбель своей веры, на страну, где сама земля называлась святой. Но однажды он посмотрел на восток, чтобы снова увидеть ее, а увидел лицо Махаунда[263]. Он увидел, что там, где находился его земной рай, стоит гигант-завоеватель из пустыни, для которого все места одинаковы.
Потому-то и пришлось отвлечься, чтобы рассказать о скрытых переживаниях, породивших Крестовые походы. Современный английский читатель, как правило, совершенно отрезан от чувств переживаний рода, присущих его предкам. А без этого подлинное противоречие между христианским миром и миром ислама, ставшее огненным крещением для юных наций, не удастся увидеть во всей его исключительности. Оно не было простым спором двух людей, взыскующих святости Иерусалима. Спор был куда непримиримее: один человек желал ее, а другой никак не мог увидеть, почему же она столь желанна.
Мусульманин, конечно, имеет свои собственные священные места, но он никогда не чувствовал в их отношении того же, что западные люди чувствовали по отношению к полю или к стропилам дома. Он думал о священном как о святом, но не о местах как о конкретных местах. Суровость, запечатавшая его воображение, боевые странствия, запечатавшие его покой – все это лишило мусульманина падений и взлетов, свойственных местному патриотизму. Именно поэтому турки получили от ислама империю, но так и не стали нацией.
Последствия похода против могущественного и загадочного врага оказались неизмеримо огромными для преобразования как англичан, так и других наций, развивавшихся бок о бок с Англией. Во-первых, мы многое узнали о том, что собой представляют сарацины. Во-вторых, мы еще больше узнали о том, чего сарацины собой не представляют. Познакомившись с тем хорошим, чего недоставало нам, мы, к счастью, оказались способны за ними последовать. Но во всем хорошем, что недоставало им, мы утвердились и стали крепки, как алмаз, таким образом бросив им вызов.
Можно сказать, что христиане толком не знали, насколько они были правы в своем пути, пока не пошли на войну с мусульманами. Самой скорой, очевидной и символической реакцией, воспоследовавшей за этим, стали лучшие образцы того, что мы называем христианским искусством, и особенно те нелепицы готической архитектуры, которые не только пережили века, но и до сих пор порой брыкаются.
Восток как окружение, как своего рода орнаментальное очарование, действительно возбудил западный ум, но стимулировал его скорее нарушать мусульманские правила, чем соблюдать их. Он по сути дела пробудил христиан, подобно карикатуристам, покрыть все безликие орнаменты лицами, пририсовать головы всем безголовым змеям, а кроны безжизненных деревьев населить птицами. Скульптура ожила, пользуясь запретом врага как благословением. Изображение – просто потому, что враги называли его идолом – стало не только знаменем, но и оружием. Каменный сонм восстал над святилищами и улицами Европы. Так вышло, что иконоборцы изваяли больше статуй, чем разрушили.
Образ Ричарда Львиное Сердце в народных сказках и поверьях куда точнее отвечает его истинному месту в истории, чем образ рутинного, оторванного от страны гуляки-рубаки, данный ему в наших утилитарных школьных изданиях. На самом деле невежественные слухи почти всегда оказываются ближе к исторической правде, чем «образованное» мнение нашего времени – предание правдивей моды. Король Ричард, как типичный крестоносец, высветил особенности Англии, добыв ей славу на Востоке, вместо того, чтобы мелочно посвящать себя внутренней политике в образцовом стиле короля Иоанна[264].
Его гений и авторитет воина дали Англии нечто, что она хранила четыре столетия – репутацию носителя самого эталона рыцарства. Без учета этого обстоятельства понять тот период невозможно. Великая романтика Круглого стола, связавшая рыцарство с именем британского короля, относится именно к этому периоду. Ричард был не только рыцарем, но и трубадуром, так что культура и этикет были связаны с идеей английской доблести. Средневековый англичанин гордился тем, что он вежлив, а это определенно не хуже, чем гордиться деньгами и дурными манерами, которые многие англичане последующих столетий подразумевали под «здравым смыслом».
Рыцарство можно назвать крещением феодализма. Оно вылилось в попытку внести справедливость и даже логику католического вероисповедования в уже существующую военную систему – превратить дисциплину в посвящение, а неравенство в иерархию. К его сравнительно привлекательным чертам относится, конечно, и культ уважения к женщине, в приложении к которому понятие «рыцарство» зачастую суживают или излишне сгущают. Это тоже мятеж против одного из постыдных пробелов в куда более изысканной цивилизации сарацин.
Мусульмане даже отрицали наличие души у женщины, вероятно, по той же причине, по которой они отрицали связь между святостью рождения и прославлением матери. Возможно, так сложилось потому, что изначально у них были не дома, а палатки, в которых были рабыни, а не домохозяйки. Неправильно полагать, что рыцарское отношение к женщинам было нацелено лишь на то, чтобы произвести на них впечатление – за исключением того факта, что там, где есть идеал, всегда будет и аффектация. Вообще это худшая разновидность поверхностности – не видеть воздействия на общество общих чаяний только потому, что в процессе воплощения они всегда изменяются и извращаются в угоду обстоятельствам. Сами Крестовые походы, например, куда подлиннее и убедительнее именно как мечта, а не как реальность.
От первого Плантагенета[265] до последнего Ланкастера[266] эти мысли часто наведываются в умы английских королей. Мираж Палестины служил фоном для их сражений. Преданность, вроде той, что Эдуард I[267]испытывал по отношению к своей королеве, была совершенно реальной движущей силой в жизни многих их современников. Когда толпы просвещенных туристов, заранее готовых иронизировать над континентальными предрассудками, покупают билеты и отмечают багаж на железнодорожном вокзале у западного конца Стрэнда, вряд ли они говорят со своими женами более галантно, чем их предки во времена Эдуарда. И вряд ли они остановятся, чтобы задуматься над легендой о скорби мужа, оживающей от одного названия – Чаринг Кросс[268].
Было бы громадной исторической ошибкой предположить, что Крестовые походы касались только сливок общества, для которых геральдика была искусством, а рыцарство – этикетом. Это совершенно не так. Первый Крестовый поход был сродни единодушному народному подъему, вроде тех, которые зовут мятежами или революциями. Сила гильдий -великой демократической системы того времени -зачастую была обязана своим ростом этой общей борьбе за крест (я обязательно расскажу об этом позже). Нередко случалось, что не столько набранные воины, сколько целые семейства отправлялись в поход, подобно новым цыганам устремляясь на восток. А то, что даже дети организовывали Крестовый поход, как сейчас организуют игру в шарады, стало притчей во языцех.
Но мы лучше поймем события, если будем рассматривать каждый Крестовый поход как Крестовый поход детей. Ведь порывы эти были исполнены того, что современный мир находит именно у детей (просто потому, что уничтожил это во взрослых). Жизнь людей той поры была полна, как полны осколки их вульгарного искусства, именно тем, что мы видим из окна детской. Лучше всего это можно уловить в более поздних работах: например, в пронзительно прописанных интерьерах Мемлинга[269] и практически повсеместно в позднейших и менее осмысленных современных произведениях искусства.
Именно это ощущение одомашнивало далекие земли и переносило под родной кров сам горизонт. Люди того времени умудрялись разместить по углам своих маленьких домиков концы света и края небес. Их перспектива груба и безумна, но это – перспектива, это не декоративная плоскость восточного искусства. Одним словом, их мир, как и у детей, был полон ракурсов – таких, что кратчайшим путем ведут в волшебный край.
Их карты еще провокационнее их картин. Их полусказочные звери – это чудовища, но одновременно и домашние животные. Невозможно передать словами эту исключительно яркую атмосферу, а ведь сама эта атмосфера уже была сродни приключению. Эти подробные видения удаленных земель, приходя в каждой дом, оказывались рядом; а вот королевские эдикты и феодальные склоки пребывали за краем окоёма. Святая земля была гораздо ближе к дому простого человека, чем Вестминстер, и неизмеримо ближе, чем Раннимид[270].
Давать реестр английских королей и парламентов, но не останавливаться на мгновениях религиозного преображения повседневной жизни – крайне глупо. Эту глупость можно проиллюстрировать современной параллелью, где светское и религиозное поменялись местами. Допустим, какой-то клерикал или роялист-писатель решил бы составить список парижских архиепископов с 1750 до 1850 года. В нем он отметил бы, что один из архиепископов умер от оспы, другой от старости, а еще один – в результате любопытного случая обезглавливания. Но при этом в его записях не упоминались бы ни суть, ни само имя Французской революции.