Излюбленный пассаж «высокой критики» – в любых областях – заявлять: данный широко известный текст или политический деятель является «позднейшим» и на этом основании в рассматриваемом вопросе бесполезен. При этом, если имеют место два похожих события, обычно заявляется, что это одно и то же событие, и только последнее безусловно заслуживает доверия. Подобный подход зачастую не срабатывает в отношении самых простых фактов -столь распространенные в нашей жизни совпадения он игнорирует. Какой-нибудь критик из будущих времен, вероятно, выскажет взвешенное мнение, что сказка о Вавилонской башне не может быть древнее Эйфелевой башни, потому что смешение языков имело место именно на Парижской всемирной выставке. Большая часть следов Средних веков, известных современному читателю, также относится к разряду «позднейших» – к примеру, Чосер или баллады о Робине Гуде. И тем не менее для мудрой критики они заслуживают внимания и даже доверия. После эпохи остается обычно именно то, что в саму эпоху расцветало наиболее пышно.
Читать историю задом наперед – превосходная привычка. Разумеется, мудрее для современного человека и Средние века прочитывать задом наперед. Начать, например, можно с Шекспира, которого он может оценить самостоятельно и который еще под завязку набит Средневековьем. Это куда проще, чем пытаться читать историю от Кэдмона[271], о котором он ничего не знает и о котором даже специалисты знают крайне мало. Если сказанное верно по отношению к Шекспиру, то еще вернее это будет по отношению к Чосеру. Если мы действительно хотим знать, что же было самым ярким и заметным явлением в XII веке, не так уж глупо по этой логике задаться вопросом, что же осталось от него в XIV.
Когда рядовой читатель откроет «Кентерберийские рассказы», не менее развлекательные, чем романы Диккенса, и столь же средневековые, как Даремский собор[272], каков же будет его первый вопрос? Почему, например, рассказы именно кентерберийские и что же делали паломники на дороге в Кентербери? Они, разумеется, принимали участие в народном празднестве вроде современных фестивалей, только более дружелюбном и неспешном. Но мы, возможно, не готовы принять тот самоочевидный ход мысли, что их праздники пошли от святых, тогда как наши навязаны нам банкирами.
Также необходимо сказать, что в нынешние времена слово «святой» означает просто очень хорошего человека. Представление о достижении высот лишь в смысле моральном, сочетающимся с полнейшей глупостью или неудачливостью – это образ революционный, выросший как чуждое новшество, несмотря на то, что сейчас он нам близок. Придется его, как и многие вещи из прежнего общества, снабдить современной параллелью, дабы явить его во всей свежести и незатертости. Если мы войдем в иностранный город и обнаружим там столб масштабов колонны Нельсона, нас сильно удивит, если окажется, что герой на его вершине прославился вежливостью и весельем во время хронической зубной боли. Если мы обнаружим процессию, идущую по улице с духовым оркестром за героем на белом коне, мы подумаем, что было бы странно, если бы героизм всадника состоял в терпении прихотей полоумной тетушки. Именно невозможность представить такую пантомиму – мера революционности нововведения в христианскую идею народного и признанного святого.
Нужно все-таки понимать, что если этот тип славы и был наивысшим, то одновременно в другом смысле он был нижайшим. Исходным ресурсом для нее служил тот же самый ресурс, что и для труда в домашнем хозяйстве – эта слава не нуждалась в мече или скипетре, а скорее в посохе или лопате. Она была пределом мечтаний бедноты. Хотя бы в общих чертах это нужно осознать перед тем, как мы бросим взгляд на великие последствия истории, лежащей в основе паломничества в Кентербери.
Самые первые строки чосеровской поэмы, не говоря уже о тысячах последующих, совершенно ясны – речь идет не о светском празднике, все еще связанном с несущественным ритуалом во имя какого-то забытого божества, как это могло бы быть на закате язычества. Чосер и его герои думали о святом Томасе[273] уж всяко больше, чем современный клерк из Маргейта думает о святом Лаббоке[274]. И они совершенно определенно верили в телесное выздоровление, которое придет к ним через святого Томаса – по крайней мере столь же твердо, как более просвещенные и прогрессивные современные люди могут верить в то же самое с участием госпожи Эдди[275].
Кем же был святой Томас, у святилища которого все общество того времени пришло в движение, в чем его значимость? Если есть хоть капля искренности в призыве изучать историю общества и демократии вместо последовательности королей и битв, то самый естественный и открытый путь к этому -вот эта фигура, спорившая с первым Плантагенетом обустройстве Англии. Настоящая народная история должна интересоваться сперва фактом его популярности и лишь затем – его политикой. И несомненно, что тысячи пахарей, плотников, поваров и йоменов, как и чосеровская пестрая толпа, хорошо знали о святом Томасе, даже если они ничего и никогда не слышали о Бекете.
Не так уж сложно описать все, что последовало за Завоеванием, как феодальный хаос, тянувшийся до тех пор, пока анжуйский принц не повторил объединительные усилия Завоевателя. Столь же просто писать об охотах Рыжего короля[276] вместо затеянного им строительства, которое заняло куда больше времени и которое, видимо, куда больше его увлекало. Весьма легко набросать список тем, которые он обсуждал с Ансельмом[277], исключив вопрос, заботивший Ансельма больше других (он задавал его с взрывоопасной непосредственностью: «Почему Бог был человеком?»).
Все это так же просто, как сказать, что король умер, объевшись миногами[278], из чего, вообще-то, трудно извлечь что-либо новое, кроме наблюдения, что когда современный король умирает от обжорства, редкая газета об этом напишет. Но если мы хотим знать, что на самом деле происходило с Англией в ту смутную эпоху, я думаю, нам надо держаться слабого, но верного следа, ведущего в историю святого Томаса Кентерберийского.
Генрих Анжуйский, принесший свежую французскую кровь в нормандскую монархию, принес также обновление идеи, за которую французы всегда стояли: идею римского права как чего-то не зависящего от личности. Мы улыбаемся, встречая ее отблеск в коротком французском детективном рассказе, когда Справедливость открывает саквояж или Правосудие бежит за кэбом. Генрих II действительно производил впечатление полицейского порядка во плоти. Священник того времени сравнивал его беспокойную бдительность с заботами библейских рыб и птиц, чьи пути людям неведомы. Королевское достоинство, так или иначе, означает закон, а не каприз. В идеале это справедливость простая и очевидная, как свет дня, то есть такая, какая сохранилась в народных представлениях о королевском английском языке или королевской дороге. Но хотя это достоинство и стремилось к равенству перед законом, само по себе оно отнюдь не склонно было быть человечным.
В современной Франции, как и в древнем Риме, другим лицом Правосудия порой становился Террор. Особенно это относится к французам, которые всегда революционеры – и никогда анархисты. Поэтому попытки королей, вроде Генриха II, перестроить все по четкому плану римского права не только сталкивались и переплетались с бесчисленными феодальными причудами и чувствами как самих феодалов, так и остальных придворных, но еще и ограничивались тем, что являлось краеугольным камнем самой цивилизации. План переустройства касался церкви, но еще и того, что находилось внутри церкви. Церковь была для людей того времени скорее миром, в котором они жили, нежели зданием, в которое они приходили. Без церкви у Средних веков не было бы закона, точно так же как без церкви у Реформации не было бы Библии.
Многие священники толковали и приукрашивали римское право; многие священники поддерживали Генриха II. Однако у церкви была и другая составляющая, хранимая в ее кладовых, как динамит, и в роковые времена использовавшаяся для разрушения и обновления мира. Идеализм и стремление к невозможному веками шли параллельно, не пересекаясь со всевозможными политическими компромиссами. Монашество аккумулировало в себе отлученные от мира утопии, не оставлявшие потомства и тем не менее не прекращающиеся. Оно хранило в себе странную тайну, на что постоянно указывалось в продажные эпохи – оно умело быстро обеднеть и стремительно соединиться в сообщество величественных нищих. Ветер революции из времен Крестовых походов сбросил богатые одеяния с Франциска из Ассизи. Тот же ветер революции внезапно подхватил Томаса Бекета, блестящего канцлера короля Генриха, и вознес его до неземной славы и кровавого финала.
Бекет был родом из той эпохи, в которую самым практичным оказывалось – быть непрактичным. Спор, вырвавший его из рядов королевских друзей, нельзя оценивать с позиций юридических и конституционных дебатов, которых после несчастья XVII века было так много в нашей истории. Осуждать святого Томаса, ссылаясь на незаконность и церковный заговор, когда он использовал закон церкви против закона государства, столь же разумно, как обвинять святого Франциска в неточном информировании общества, когда тот говорил, что он – брат солнцу и луне. Встречаются и в наш куда более логичный век глашатаи, достаточно наивные, чтобы заявить о себе подобное, но с пророчествами и с революциями совладать все равно не удается – однозначных решений просто не существует.
Святой Томас Кентерберийский был великим провидцем и великим революционером. Однако -по крайней мере, в Англии – считается, что его революция провалилась, а его прозрения не сбылись. Поэтому из учебников мы узнаем немногим больше того, что он спорил с королем по поводу определенных установлений, самым важным из которых было следующее: должно ли преступников духовного звания наказывать государство или все-таки церковь. И эта тема действительно была важнейшей в споре, но чтобы понять это, придется вернуться к труднейшей для современной Англии теме – природе католической церкви. С одной стороны, католическая церковь сама по себе была правительством, с другой, в ней постоянно витали вихри революции.
Обычно этот факт ускользает от внимания, но первое, что можно сказать о церкви – это то, что она создала механизм прощения там, где государство может работать лишь как механизм наказания. Церковь возвестила, что есть божественный промысел, помогающий преступникам избежать наказания путем признания вины. Однако по природе самого института церкви оказывалось, что даже тот, кто был наказан материальными средствами, был наказан ею менее строго. Если бы наш современник вдруг был перемещен во времена спора Бекета с королем, его симпатии раздвоились бы: позиция короля была рациональнее, позиция архиепископа – гуманнее.
Несмотря на ужасы, впоследствии омрачившие подобные религиозные споры, этот персонаж[279]был олицетворением исторического типа церковного правительства. Признано, например, что такие вещи, как выселение или жестокое обращение с жителями, были практически неизвестны там, где лендлордом выступала церковь. Тот же принцип в более мрачные дни прослеживается в передаче церковными властями светским властям преступников, признанных виновными пусть даже и в церковных преступлениях. В нынешних романах подобное обстоятельство рассматривается как лицемерие. Но человек, который считает любое внутреннее человеческое противоречие лицемерием, сам лицемерит в отношении собственных внутренних противоречий.
Нашему миру понять святого Томаса даже сложнее, чем святого Франциска, если не принимать во внимание того пламенного и даже фантастического милосердия, с которым великий подвижник встал на защиту жертв мироустройства, в котором жернова судьбы безжалостно перемалывали бедноту. Возможно, он был слишком идеалистичным, он надеялся защитить церковь как своего рода рай земной, чьи законы могут быть столь же отцовскими, как законы рая, – но они показались королю столь же мятежными, как законы утопии. И если священник был решительным идеалистом, то король был решительным практиком. То есть, вернее, он был чрезмерно практичным, чтобы на деле достичь успеха. Так уже случалось, и я полагаю, что тот парадокс, который я высказал в отношении Завоевателя, сопровождает всю английскую историю: возможно, Генрих был недостаточно безлик для достижения идеала деспотизма.
Истинная суть нашей средневековой истории, я думаю, немного противоречит представлению Карлейля о неистовом богатыре с молотом, кующем государство, как кузнец. Наши богатыри были чересчур могучи как для нас, так и для самих себя. Они были слишком сильны для своей собственной цели – справедливой и освященной равным для всех законом монархии. Послужит это ключом к пониманию непростой истории наших королей и баронов или нет, но это очень точное описание Генриха II в противовес его сопернику. Он стал беззаконным из страстной любви к закону. Кроме того, он выступал, хотя и в более взвешенной манере, за простой народ – против феодального угнетения. Если бы эта линия его политики воплотилась во всей ее чистоте, привилегии и капитализм позднейшего времени стали бы невозможны.
Однако его исторической образ в большей степени отдает дань его телесному беспокойству, его буйству и сокрушению мебели, нежели чему-то иному. Ведь в том числе из-за этих качеств ему и его потомкам не довелось сидеть на троне так же спокойно, как наследникам Людовика Святого[280]. Он снова и снова пытался продавить неподатливый идеализм священников, как человек, сражающийся с призраком. Он отвечал на трансцендентальные вызовы в основном физическими преследованиями. Наконец в самый темный и, я думаю, самый решающий день английской истории его слово отправило четырех убийц в церковные покои Кентербери.
Они пришли туда, чтобы покарать предателя, а породили святого. На могиле архиепископа вскоре началось то, что может быть названо эпидемией исцелений. Чудеса, о которых тогда говорили, подтверждены тем же образом, что и половина фактов истории – тот, кто отрицает их, делает это под гнетом собственных догм. Но произошло там и то, что современная цивилизация сочла бы чудовищнее любого чудесного исцеления.
Может ли читатель представить себе мистера Сесила Родса, согласившегося на то, что буры высекут его в соборе Святого Павла в качестве извинения за непростительные жертвы, принесенные во время рейда Джеймсона[281]? Если да, то он получит представление, пусть и приблизительное, о том, что же имел в виду Генрих II, когда допустил, чтобы его, короля, на могиле его вассала и врага били монахи. Современная параллель выглядит комической, но это так – в условиях Средневековья существовали кары, которые, с нашей точки зрения, выглядят комическими. Все католики того времени следовали двум главным представлениям: о безусловной важности раскаяния как ответа на грех и о безусловной важности ярких и показательных внешних действий, подтверждающих раскаяние. Экстравагантное унижение после экстравагантной гордыни возвращало их разум в состояние равновесия.
На это обстоятельство следует обратить внимание, так как без его учета современные люди не поймут ни истоков, ни финала той эпохи. Грин мрачно замечает, например, о наследнике Генриха Фульке Анжуйском[282], что его тирания и плутовство омрачались «низкими суевериями», следуя которым он надевал вериги и шел бичевать себя в храм, вопия там и взывая к милости Господа. Средневековые люди просто сказали бы, что такому человеку есть о чем вопить – эти вопли единственно были достойны внимания из всего, что упомянул Грин. Но те же средневековые люди отказались бы понимать, почему вопли должны быть добавлены к грехам, а не вычтены из них. Они бы посчитали, что только полный тупица может испытывать равное отвращение к ужасному грешнику и к тому, кто вымаливает прощение за прегрешения.
Однако, преодолевая свойственные невежеству сомнения, я думаю, что анжуйский образ идеального королевского правосудия претерпел со смертью святого Томаса существенную деформацию. Конечно, смерть архиепископа ужаснула христианский мир, привела к канонизации жертвы и публичному покаянию тирана. Но все это – кратковременный эффект. Вскоре король восстановил свое право судить духовных лиц, и в дальнейшем короли и законники продолжили осуществление монархических планов. Но я полагаю, и это – вероятный ключ к загадкам последующих событий, что именно в тот момент и именно из-за шока, вызванного убийством, корона утратила то, что обеспечивало молчаливую массовую поддержку ее политике. Я имею в виду, что она потеряла народ.
Не нужно повторять, что остовом деспотии является демократия. Как правило, жестокость по отношению к сильным диктуется сочувствием по отношению к слабым. Самодержца как исторического персонажа нельзя судить по характеру его отношений с другими историческими персонажами. Аплодисменты ему достаются не от актеров, стоящих рядом с ним на залитой светом сцене, а от огромной аудитории зрителей, обычно сидящей во тьме, пока играется драма. Король, оказывающий помощь бесчисленным подданным, помогает безымянным, и пока он увлечен широкими жестами щедрости, он – христианин, делающий добро тайно.
Именно такой тип монархии соответствовал идеалу Средневековья, и будет ошибкой полагать, что он не мог воплотиться в реальности. Французские короли никогда не были столь милостивы к народу, как в дни, когда они становились предельно безжалостны к знати. Возможно, справедливо и то, что русский царь, бывший грозным владыкой по отношению к приближенным, для бесчисленных обитателей крытых соломой избенок оказывался милосерднее отца родного.
Почти наверняка центральная власть, основанная на подобном принципе, пусть она, возможно, в итоге и оказалась собственным могильщиком как в Англии, так и во Франции, могла бы как в Англии, так и во Франции предотвратить похищение немногими людьми и удержание ими в своих руках всего богатства и всей полноты власти вплоть до сего дня. Но в Англии идеал средневековой монархии споткнулся на том, чему убийство святого Томаса может служить самой яркой иллюстрацией. В этом событии было что-то надрывное, ошеломляющее, противоречащее инстинктам народа. Что именно здесь подразумевается, что было настолько значимым и характерным для Средних веков, я расскажу в следующей главе.
В любом случае наша гипотеза находит в последующих событиях подтверждение. Оно заключается не только в том, что великий, но самовластный план первого из Плантагенетов обернулся хаосом баронских междоусобиц точно так же, как и великий, но самовластный план Завоевателя обернулся анархией междуцарствия времен Стефана. С учетом всех допущений, делаемых ради конституционных фантазий, и кое-каких задних мыслей, кажется вероятным, что именно здесь монархию впервые покинула ощутимая часть ее моральной силы. Черты характера второго сына Генриха – Иоанна (Ричард по натуре больше подходит к теме предыдущей главы) – запечатлели этот факт, возможно, случайно, но вполне символично. Иоанн не был тусклым пятном на чистом злате Плантагенетов – тут дело сложнее, без резких переходов и контрастов. Но он действительно оказался Плантагенетом опозоренным, поскольку был Плантагенетом сломленным.
Нельзя сказать, что он выглядит хуже тех, кто ему сопротивлялся. Но он представлял собой тот тип плохого человека, во имя противостояния которому объединяются и плохие и хорошие. В смысле куда более тонком, чем тот, какой парламентские умники вложили в эти слова куда позже, он действительно завел корону не туда. Никому не придет в голову предположить, будто бароны времен Стефана морили голодом узников в башнях своих замков ради достижения политических свобод или же вешали несчастных вниз головой, как символ борьбы за свободный парламент. А в годы правления Иоанна и его сына бароны вели себя именно так. Захвативших тогда власть аристократов уж никак нельзя посчитать народом. Но они уже начали обосновывать захват власти борьбой за достоинство и свободу – как для современников, так и для позднейших конституционных историков.
Иоанн в результате одного из внезапных поворотов своей дипломатии предоставил Англию заботам Папы, точно так же как имение передают в ведение канцелярии. Но к несчастью Папа, попечение которого обычно было мягким и необременительным, именно в этот момент бился не на жизнь, а на смерть с германским императором, и он не намерен был упускать ни один пенни из тех, которые мог добыть. Его победа стала благословением для Европы, но проклятием для Англии, так как Папа использовал нашу страну в качестве казны для ведения войны за ее границами. По этой или другой причине, но баронская партия возвела вызванные этим обстоятельством недовольства в разряд принципов, а по сути – в основу политики.
Выводы традиционной истории, увязывающей баронские советы с тем, что у нас называется Палатой общин, выглядят притянутыми за уши, как попытка объявить жезл спикера Палаты общин той же самой булавой, которой бароны пользовались в бою. Симон де Монфор[283] отнюдь не был энтузиастом идеи британской конституции, придуманной вигами, но в каком-то отношении он все-таки был энтузиастом. Считается, что он основал парламент в припадке безрассудства, однако ум у него определенно был, причем в самом ответственном и даже религиозном смысле. У него был именно тот ум, который сделал его отца яростным борцом с еретиками[284]. Сын пошел по стопам отца, унаследовав его грозный меч, пока сам не пал при Ившеме[285].
Великая хартия вольностей вовсе не была шагом к демократии, но она была шагом от деспотии. Если мы примем эту двойственную истину как она есть, то у нас появится что-то вроде ключа ко всей последующей английской истории. Весьма рыхлый класс аристократии не только получил свободу, но зачастую сам же и олицетворял ее. История Англии кратко может быть описана французским девизом «Свобода, равенство и братство» с той оговоркой, что англичане искренне любили первую его составляющую и сбросили с хвоста две остальные.
Произошедшее усложнение системы ко многому вынудило и корону, и новое, более национально ориентированное поколение знати. Но это было именно усложнение, в то время как чудо – штука простая, понятная любому человеку. Воплощаемость или невоплощаемость идей святого Томаса Бекета осталась для истории загадкой – белое пламя его смелой теократии было погашено, дело его жизни осталось несделанным точно так же, как волшебная сказка бывает нерассказанной. Но память о святом Томасе не стерлась, она была востребована простыми людьми, для которых он оказался куда более полезен мертвым, нежели живым. В следующей главе мы рассмотрим, что именно он олицетворял в Средние века для простых людей и насколько непривычен нам сейчас подобный строй мыслей.
В предыдущей главе мы уже рассмотрели, как в век Крестовых походов самые необычайные вещи вдруг становились самыми обыденными, а люди строили картину мира по рассказам путешественников, так как еще не существовало национальных газет. Красочные иллюстрации из мартирологов знакомили самых невежественных людей с ужасными историями, творящимися за пределами их мира. Там был и епископ, с которого датчане содрали кожу, и девственница, сожженная сарацинами, и святой, которого побили камнями евреи, и другой святой, располосованный на ремни неграми.
Я не склонен думать, будто тот факт, что среди этих картинок появилась и такая, на которой один из самых величественных святых встретил свою смерть от рук английского монарха, можно счесть несущественным. В примитивных героических легендах того времени можно встретить сюжет про двух друзей, один из которых, не рассчитав, ударил другого слишком сильно и убил. Может быть, исток этого сюжета в той давней истории. Суждения о ней уже не произносили вслух, но в сознании народа на короне навсегда осталась загадочная печать, вроде той, какой наградили Каина – тавро изгоя отпечаталось на английских королях.