Земля, на которой мы живем, некогда имела высокую поэтическую привилегию быть краем света. Благодаря пограничному положению ее именовали Ultima Thule [219], рубеж небытия. Когда на эти острова, затерянные в северных морях, упал взгляд Рима, латиняне ощутили, что наконец достигнут самый удаленный край обитаемого мира – что ж, тем больше следовало гордиться обладанием им.
Это впечатление не было ошибочным, даже с точки зрения географии. В здешних землях на границе всего сущего действительно было нечто достойное наименования «крайний». Британия – не столько остров, сколько архипелаг; по крайней мере ее изрезанная береговая линия похожа на лабиринт из заливов и полуостровов. Не так уж много найдется стран, где можно так же просто и неожиданно наткнуться на море посреди полей или на поля посреди моря. Кажется, что великие реки не столько встречаются в океане, сколько прячутся друг от друга между холмами: земля, в целом низменная, поднимается к западу, нагромождая горы.
И островитяне были под стать своей земле. Разные, как и нации, на которые они сейчас разделены -шотландцы, англичане, ирландцы, валлийцы западных возвышенностей – все они выходили за рамки скучной упорядоченности внутренних германцев или здравого смысла французов, способного быть и яростным, и банальным. Есть что-то общее у всех британцев, что даже Акт о союзе[220] не смог разодрать в клочья. Наиболее подходящее имя для этого общего – отсутствие гарантий безопасности; именно оно тянет людей погулять по опасным утесам или заглянуть за край. Тяга к приключениям, вкус к свободе, юмор без мудрствования – загадки как для критиков островитян, так и для них самих. Их души подтачивало море, как и их берега. Они склонны к смущению, замечаемому всеми иностранцами; оно выражается в том, как ирландцы путаются в словах, а англичане -в мыслях. Для ирландцев говорить нелепицами – это практически законное право, символ языка.
Но собственная нелепица Джона Булля[221], английская нелепица – это «безгласный вол мысли», постоянная затуманенность сознания. Мысли тут всегда двоятся, как отражения в зеркалах вод. Из всех людей англичане наименее привязаны к чистому и классическому, к той имперской четкости, которую французы воспринимают тонко, немцы грубо, а вот британцы – практически никак. Они вечные колонисты и эмигранты, они дома в любой стране.
Но в своей стране они – изгои. Они разорваны между любовью к дому и любовью ко всему остальному, объяснением и символом чего может быть только море. Именно этот разрыв можно найти в безымянном детском стишке – самой точной строке в английской литературе, тупо повторяемой во всех других английских стихах: «Через холмы и далекие дали»[222].
Великий и рациональный герой, первый завоевавший Британию (не так уж важно, кто именно – одинокий полубог из «Цезаря и Клеопатры» или кто-то другой), определенно был латинянином из рода латинян. Именно он описал найденные им острова со свойственной стальному перу лапидарной объективностью. Но краткие записи о британцах Юлия Цезаря оставляют нас с ощущением таинственной недоговоренности – и дело вовсе не в авторском неведении. Видимо, тайна обусловлена чем-то жутким – их языческим священством. Ныне бесформенные камни, выстроенные в символическом порядке, свидетельствуют о жизни и труде тех, кто их поднял. Вероятно, верования британцев были почитанием природных сил; и эти камни можно считать основанием той темы в островном искусстве, что пропитана стихией. При столкновении мировой империи с патриархальным язычеством, первую должно было ужаснуть то, что обычно вырастает из поклонения естественному – я имею в виду противоестественное. Но практически обо всем, что является темой современных противоречий, Цезарь молчит.
Он хранит молчание о том, был ли язык местных жителей кельтским; некоторые из упомянутых им топонимов вызвали предположение, что частично или целиком эти земли уже были тевтонскими. Я не намерен обсуждать истинность этих гипотез, но я готов обсуждать их значимость, по крайней мере в отношении того, что касается моей скромной задачи. Эта значимость, скорее всего, очень сильно преувеличена. Цезарь оставил нам в качестве свидетельства лишь мимолетный взгляд путешественника; впоследствии, через значительное время, римляне вернулись и превратили Британию в римскую провинцию. Но и тогда они продолжали демонстрировать полнейшее безразличие к вопросам, возбуждающим ныне мудрейших профессоров. Заботило их вот что: как взять у британцев и дать британцам то, что они уже брали у галлов и давали галлам. Мы не знаем, кем были британцы до римлян (как не знаем, кем являются британцы сейчас) – иберами, ким-врами или тевтонами. Но мы знаем, что за короткий срок они стали римлянами.
И сейчас в современной Англии обнаруживаются следы тех времен, например, римские мостовые. Такие античные древности скорее преуменьшают, чем подтверждают реальность Рима. Из-за них нечто весьма далекое кажется очень близким, а нечто еще живое – мертвым. Они сродни эпитафии человеку, помещенной на парадную дверь его жилища. Возможно, эпитафия эта вполне хвалебная, но к ней все же трудно отнестись как к объективной характеристике личности. Важно, что Франция и Англия – это не места, где есть остатки следов присутствия Рима. Они сами – остатки Рима. На самом деле сохранилось не так уж много реликвий, но они все чудотворны. И ряд тополей – ничуть не меньшая реликвия Рима, чем ряд колонн.
Почти все, что мы называем творением природы, выросло, как грибы, над подлинным творением человека; наши леса – это мхи на костях гигантов. Под семенами наших посевов, под корнями наших деревьев -фундамент, которому черепки керамики и осколки кирпичей служат основой; краски наших полевых цветов повторяют краски римской мостовой.
Британия была полностью римской целых четыре века: дольше, чем она была протестантской, гораздо дольше, чем она была индустриальной. Придется в нескольких строках сказать, что означает «быть римским» – без этого понимания исчезнет смысл произошедшего впоследствии. «Быть римским» не означает «быть поглощенным субъектом» в том смысле, в каком одно дикое племя порабощает другое, или в том смысле, в каком циничные политики нашего времени с удовлетворением наблюдают за исчезновением ирландцев. И завоеватели, и завоеванные были язычниками; и те, и другие имели установления, кажущиеся нам символами бесчеловечности язычества: триумфы, рынки рабов, недостаток чувства национального, свойственного современной истории.
Но Римская империя не уничтожала народы, скорее, она создавала их. Британцы изначально не гордились тем, что они британцы; но вот быть римлянами – это уже составляло предмет гордости. Римская сталь имела свойства магнита, такие же, какие имеет меч. На самом деле Римская империя напоминала круглое стальное зеркало, подходя к которому каждый народ видел себя. Для Рима сама малость общественного происхождения была основанием для величия общественного эксперимента. Сам по себе Рим не мог править миром, да и ничем более Ратлэнда[223]. Я имею в виду то, что они не могли управлять другими расами, как спартанцы управляли илотами или как американцы управляют неграми.
Столь громадная машина должна была быть человечной; ее рычаги должны были быть приспособлены под хват любой человеческой руки. Рим неизбежно становился все менее римским по мере того, как все больше становился империей; не так уж много времени прошло с момента римского завоевания Британии, как Британия стала давать Риму императоров. Именно из Британии, как хвастаются британцы, пришла на трон императрица Елена, мать Константина. И это был тот самый Константин, который, как знают все, подписал Миланский эдикт[224]и приколол его на свой щит – все дальнейшие поколения сражаются с тех пор, не жалея сил: одни, пытаясь сохранить его, другие, пытаясь сорвать и бросить прочь.
Ни один человек не способен остаться беспристрастным к этой великой революции. Даже писатель нашего времени с его претензией на праздность не способен на это. Свершилась самая революционная из всех революций – она сопоставила мертвое тело на деревянной крестовине для рабов с божественными небесами – что давно уже общее место, однако не перестающее поражать своей парадоксальностью. Не вдаваясь больше в великую суть произошедшего, надо добавить, что даже дохристианский Рим рассматривался европейцами позднейших времен как нечто мистическое. Ярче всего это, вероятно, отразил Данте; но образ христианского Рима насквозь пронзил Средневековье, и до сих пор призрак его тревожит современный нам мир. Этот Рим чтили как Человека, могучего Человека, принесшего впоследствии себя в жертву, но через эту жертву сделавшего все когда-либо возможное для Человека.
Божественная необходимость дала Риму успех с условием: для его достижения придется пасть. Именно поэтому школа Данте предполагала, что, когда римские солдаты убивали Христа, они действовали не только по человеческому праву, но и по праву божественному. Слабый человеческий закон мог не сработать в самый важный момент, не проявить себя как истинный закон, а обернуться военным беззаконием. Поэтому Бог действовал посредством Пилата так же, как и посредством Петра. Поэтому средневековый поэт так настаивал, что римское правительство – это хорошее правительство, а не узурпаторы.
И именно из этой данности исходит христианская революция, утверждающая, что даже это, в общем-то, хорошее правительство сотворило зло. Оказалось, что даже хорошее правительство все же недостаточно хорошо, чтобы распознать Бога среди воров. Важно не только то, что произошел колоссальный сдвиг в сознании – потеряна была целостная языческая картина мира, в которой государство или город могут быть в ответе за все. Важно то, что этот сдвиг дал человеку своего рода право на оправдание возможности вечного мятежа. Именно об этом надо помнить, когда речь идет о первой половине английской истории – ведь весь ее смысл заключается в споре священников и королей.
Двойная власть государства и религии – единственное, что непрерывно протянулось через столетия; и до того, как между ними возникли первые конфликты, власть эта установилась повсеместно и единообразно. Как бы она ни зарождалась, как правило, она стремилась к равенству. Конечно, не обходилось без рабства, как в самых демократических государствах античности. Конечно, существовало отвратительное чиновное самодовольство, как в самых демократических государствах нашего времени. Но не было ничего похожего на то, что в наше время понимают под аристократией, и еще меньше похожего на то, что понимают сейчас под расовым господством. И пока изменения шли по двум уровням – равных между собой граждан и равных между собой рабов, – они заключались в медленном росте силы церкви за счет силы империи. Необходимо отметить, что и великое исключение из принципа равенства – институт рабства – медленно изменялся по линии перераспределения двух этих сил. Он слабел вместе со слабеющей империей, его ослабляла и усиливающаяся церковь.
Рабство было для церкви не пробелом в учении, а поводом для усилия воображения. Аристотель и мудрецы язычества, определившие набор рабских (или «полезных») ремесел, рассматривали раба как инструмент, как топор для рубки дерева или чего-либо иного, что хотелось срубить. Церковь не отрицала необходимость рубки, но она чувствовала то же самое, что чувствует ювелир при резке стекла алмазом. Ее беспокоили соображения о том, что алмаз куда ценнее стекла. Поэтому христианство не могло позволить себе языческую простоту – допустить, что есть люди, предназначенные для выполнения работы; ведь работа была куда менее ценна, чем то бессмертное, что заключалось в человеке.
Примерно на этой стадии находилась Англия, когда произошел ставший притчей во языцех случай с Григорием Великим и его оговоркой. Римская традиция утверждала, что пленные варвары должны приносить пользу. Мистицизм же святых счел их украшением, и слова Папы «non Angli, sed Angelí»[225]значили скорее «не рабы, но души». К слову, заметим, что в современной стране ортодоксального христианства – России – крепостные всегда упоминались как «души». Слова великого Папы, пусть уже и порядком затасканные, возможно, – первый отблеск золотых нимбов высокого христианского искусства.
Итак, церковь, у которой были определенные недостатки, по самой своей природе работала на стороне общественного равенства; предполагать, что церковные иерархи были своего рода аристократией или же сплетались с аристократиями, – историческая ошибка. Они были аристократией наоборот: в идеале последние должны были становиться первыми. Ирландская нелепица «этот человек так же хорош, как и тот, но гораздо лучше» содержит зерно истины, как и многие парадоксы: истина – в связи христианства и идеи гражданства. Единственный из всех вышестоящих, святой не подавляет достоинство других людей. Он не осознает своего превосходства, зато острее прочих чувствует свою приниженность.
Но пока миллион рядовых священников и монахов, как мыши, грызли путы древнего рабства, шел и другой процесс – его можно назвать ослаблением империи. Сейчас механизм этого процесса объяснить исключительно сложно. Но он повлиял на все государственные установления и институции, и в первую очередь – на институт рабства. Сильнее всего этот процесс сказался именно на Британии, простершейся на границе и отчасти даже за границей Римской империи. Но случай Британии тем не менее нельзя рассматривать отдельно от других.
Преподаваемая в школах древняя история Англии практически лишена смысла из-за попытки рассматривать ее в отрыве от единого христианского мира, частью которого мы были и гордость за который испытывали. Я хорошо осознаю резонность вопроса мистера Киплинга: «Что знают об Англии те, кто знает лишь Англию?», но все же дистанцируюсь от его убеждения, что мы должны расширить свое британское мировоззрение изучением Вагга-Вагга и Тимбукту. Поэтому надо, хоть это и сложно сделать в рамках краткого обзора, рассказать об одной вещи, имеющей отношение ко всей европейской расе.
Рим, хоть он и создал весь этот могучий и блистательный мир, оказался в нем слабейшим звеном. Центр империи становился со временем все бледнее и бледнее, пока вовсе не исчез. Рим в той же степени освободил мир, в какой правил им раньше. Но править дальше он уже не мог. Спасенный присутствием
Папы с его нарастающим священным статусом, Вечный город стал похож на один из провинциальных городов империи. Естественный распад связей между городами привел к результату более значительному, чем тот, к которому могло привести отложение бунтующих провинций. Наступила анархия, а вот мятежа не было. Для мятежа необходимы цели и задачи, а следовательно, и руководство. Гиббон[226] назвал свой великий эпос в прозе «История упадка и разрушения Римской империи». Империя действительно падала, но так и не рухнула. Она сохранилась до наших дней.
Децентрализация и дрейф провинций друг от друга также, хотя и менее прямым путем – даже по сравнению с путем церкви, – подтачивали устои античного рабовладельческого государства. Местные интересы привели к тому, что вожди регионов сделали выбор в пользу уклада, позже названного феодализмом, и о нем мы поговорим отдельно. Владение человека человеком как личной собственностью при этой местной власти стало исчезать; однако негативные последствия рабства по-прежнему давали о себе знать, несмотря на огромное положительное влияние церкви. Позднее языческое рабство, на которое все больше и больше похож наш индустриальный труд, разрослось так, что в конце концов вышло из-под контроля.
Подневольный человек вдруг обнаружил, что осязаемый господин теперь от него дальше, чем неосязаемый Господь. Раб превратился в крепостного – он уже мог запереть ворота, но еще не мог отпереть их. Однако с того момента, как он стал принадлежать земле, пошел отсчет времени до того дня, когда земля станет принадлежать ему. Даже в самих терминах, определяющих статус подневольного человека, была отражена эта разница. Старый человек-стул отличался от нового человека-дома. Канут[227] мог позвать к себе свой трон, но если бы он захотел попасть в тронный зал, то должен был сам пойти к нему. Точно так же он мог приказать своему рабу бежать, но крепостному можно было приказать только одно – остаться. Эти два незначительных изменения характеризуют трансформацию орудия в человека. Его статус дал корни, а все, что имеет корни, приобретет и права.
Упадок подразумевал децивилизацию – потерю письменного слова, законов, дорог и средств сообщения, а также раздувание местных нюансов и капризов. На краях империи эта децивилизация дошла до откровенного варварства благодаря близости диких соседей, готовых слепо и глухо, как пожар, уничтожать любые плоды просвещения. Спасшиеся от страшного, апокалиптического нашествия подобных саранче гуннов преувеличивали происходящие изменения, называя эти века темными, а вторжение варваров – потопом, но преувеличением это выглядит в масштабах старой цивилизации. Однако то, что случилось на тех границах империи, с описания которых мы начали эту книгу, было именно потопом без преувеличений. Как раз на таком краю света находилась Британия.
Возможно, позолота римской цивилизации в Британии была потоньше, чем в других провинциях – доказательств этого, правда, немного, – но все равно это была очень развитая цивилизация. Жизнь кипела вокруг таких больших городов, как Йорк, Честер и Лондон – эти города постарше, чем нынешние графства, и уж конечно постарше, чем нынешние страны. Они были соединены скелетом больших дорог, которые до сих пор остаются хребтом Британии. Но с ослаблением Рима хребет начал ломаться под давлением варваров, пришедших сперва с севера, со стороны пиктов, живших за границей Агриколы[228] – ее провели там, где сейчас расположена шотландская низменность. Вся эта удивительная эпоха знаменуется переменчивыми союзами племен и торгами с наемниками: варварам платили – либо за то, чтобы они пришли, либо за то, чтобы они ушли.
Кажется естественным, что в этой неразберихе римская Британия попыталась купить помощь воинственных племен, живших на «шее» Дании -там, где сейчас находится герцогство Шлезвиг. Их призвали, чтобы они дрались с вполне определенным противником, но они дрались со всеми подряд, и этот кавардак длился целое столетие, за которое римские мостовые превратились в ямы и ухабы. Думаю, нет большого греха в том, чтобы не согласиться с историком Грином, когда тот утверждает, будто бы для современного англичанина нет большей святыни, чем Рамсгейт, где, как предполагается, и высадились дружины из Шлезвига, или когда он утверждает, что с их приходом и началась подлинная история нашего острова. Куда вернее было бы сказать, что на этом она едва не закончилась, причем явно преждевременно.