Нам не понять XVIII век, пока мы считаем риторику неестественной по причине ее художественности. Ни с одним другим видом искусства мы в такое заблуждение не впадаем. Мы говорим о человеке, извлекающем ноты, таящиеся под клавишами из слоновой кости в деревянном пианино, что он делает это «с большим чувством». Мы можем сказать о человеке, терзающем смычком струны после долгих похожих на акробатику тренировок, что он «изливает душу». Однако мы по-прежнему полны предубеждения, что словесные фигуры и эффекты лицемерны, если они используются для связи таких жизненных вещей, как человек и толпа. Мы сомневаемся в истинности чувств старомодного оратора, потому что он говорит так округло, расставляет ударения и делает красноречивые паузы для выражения своих чувств.
Поэтому, прежде чем критиковать героев XVII века, необходимо принять и учесть их полную художественную искренность. Их речи подобны нерифмованным поэмам и полны поэзии человечности. Речь не о верлибре – столетие было наполнено великими фразами, сказанными в великие моменты. В этих фразах чувствуется трепет мгновения, они – как припев песни, люди словно бы мыслили мелодиями. В нельсоновском «С честью я получил их, с честью я умру с ними…» больше ритма, чем в любом поэтическом верлибре. Слова «Дайте мне свободу или дайте мне смерть…» Патрика Генри[393] могли бы стать лучшей строкой Уолта Уитмена[394].
Одно из милых лицемерий англичан – их желание выглядеть так, будто они не способны говорить публично. Между тем в XVIII веке Англия славилась великолепными публичными речами. Франция могла похвастать значительным числом хороших писателей, но там не было столь роскошных речей, как в Англии. У парламента было полно изъянов, но ему хватало искренности для риторики. Как и ныне, парламент был продажен, но тогда примеры коррупции были примерами-предупреждениями, в то время как сейчас они примеры для подражания. Как и ныне, парламент был равнодушен к избирателям, но тогда хотя бы избиратели были не столь равнодушны к парламенту. Как и ныне, парламент был полон снобизма, но тогда он проявлял больше уважения к простым сословиям и меньше – к простому богатству.
Однако парламент все-таки был парламентом. Он исполнял определенный своим именем долг – в нем
говорили и старались делать это хорошо. Он поступал так не только потому, что терпеть не мог пустой болтовни, подобной нынешней, – он был, к вечной славе нашей страны, большой «мастерской слов», а не просто магазином готовых речей с финансовыми рекомендациями или на случай официальных заявлений. И подобно тому, как это было у других художников, забота англичанина XVII века о своем ораторском искусстве – это доказательство его искренности, а не наоборот. Восторженный панегирик Бёрка столь же роскошен, как сонет влюбленного поэта, – но это потому, что Бёрк действительно восторжен, как влюбленный. Злобное обличение Юниуса[395] составлено с холодной тщательностью, как яд времен Ренессанса, – но это потому, что Юниус на самом деле злобен, как отравитель.
Поэтому никто из тех, кто чувствует этот нерв времени, ни на минуту не усомнится, что многие из английских аристократов XVIII века действительно восторгались свободой. Их голоса трубили об этом в каждом своем слове. Что бы ни имели в виду их предшественники, эти люди утверждали именно то, что думали, когда говорили о светлой памяти Хэмпдена и важности Великой хартии вольностей. Эти патриоты, которых Уолпол[396] назвал «мальчиками», в большинстве своем и были настоящими патриотами – или, что вернее, на самом деле были мальчиками. Если угодно, среди аристократов-вигов было много настоящих вигов – тех, кто соответствовал определению этой партии как законной защитницы от тиранов и царедворцев.
Но если у кого-то на основании того факта, что виги-аристократы были вигами, зародится сомнение – а были ли виги-аристократы аристократами? -то в этом легко удостовериться. Достаточно будет вспомнить, например, законы о дичи и законы об огораживании, которые они приняли, или закон о строгом дуэльном кодексе и уложение о наградах, на которых они настаивали. Однако если вы действительно хотите убедиться, прав ли я, называя весь этот мир аристократией, то есть чем-то противоположным демократии, то на этот случай есть подлинная историческая проверка.
Когда республиканство в полный голос заявило о себе на исторической арене, аристократия тут же развязала с ним две большие войны, или (если вам больше нравится другой взгляд) республиканство моментально развязало две большие войны с аристократией. Америка и Франция обнажили подлинную природу английского парламента. Лед может искриться, но настоящая горячая искра покажет, что перед нами всего лишь лед. Когда красное пламя революции прикоснулось к морозному великолепию вигов, они тут же зашипели и хлынули в бой. Это была война пламени, стремившегося растопить лед, и воды, стремившейся потушить пламя.
Необходимо отметить, что одним из достоинств аристократов была свобода, но свобода для себе подобных. Иными словами, одним из достоинств аристократии был цинизм. Они не впадали в обольщение, подобно нашей модной беллетристике с ее картонными идолами в виде хорошего человека по имени Вашингтон и плохого человека по прозвищу Бони[397]. Они как минимум понимали, что дело Вашингтона далеко не так однозначно бело, а Наполеона – не так однозначно черно, как это выглядит в большинстве широко разошедшихся ныне книг.
Они испытывали естественное восхищение перед военными дарованиями Вашингтона и Наполеона и совершенное, без примесей, презрение к германской королевской семье.
Но аристократы как класс были не против лично Вашингтона или против лично Наполеона. Аристократы были против них по той причине, что и тот и другой выступали на стороне демократии. Огромной несправедливостью в отношении английского аристократического правительства того времени является наша неспособность осознать это принципиальное различие, особенно в случае с Америкой. Есть известная шутка про заблуждения англичан, весьма уместная в этом случае: они часто обеляют себя там, где поступают категорически неправильно (как, например, с Ирландией), но столь же часто очерняют себя там, где поступают более-менее верно (как, например, с Америкой).
Правительство Георга III установило определенные налоги на колониальные сообщества восточного побережья Америки. И вовсе не самоочевидно, если говорить о праве и прецедентах, что правительство империи не может устанавливать подобного рода налоги для колонистов. Да и не в налогах было дело, хотя нет смысла отрицать, что гнет налогов неизменно способствует росту революционных брожений. У олигархов-вигов имелись определенные недостатки, но полное отсутствие симпатии к свободе, особенно местной свободе, тем более с учетом их родства по крови и авантюризму с заморскими собратьями, было явно не их недостатком.
Чатем, великий вождь новой национальной знати, был в этом качестве типичен в смысле цинизма и отсутствия малейших ограничений по отношению к колониям. Он бы сделал их свободными и даже привилегированными колониями, если бы мог сохранить их в качестве колоний. Бёрк, самый красноречивый голос вигов и в дальнейшем ярко зарекомендовавший себя как целиком и полностью аристократичный голос, пошел бы еще дальше. Даже с Нортом можно было договориться, хотя Георг III, будучи дураком, мог такой компромисс и отвергнуть. Но как бы то ни было, он уже не мог реализовать схему Болингброка и вернуть себе реальную власть.
В случае с американцами подлинная причина, приведшая к откровенному конфликту, была куда глубже этого конфликта. Дело вовсе не в мертвой монархии – дело в живой аристократии. Американцы объявили войну тому, кто был умнее и опаснее бедного старого Георга. Однако народное предание, особенно в Америке, рисует войну в первую очередь как поединок между Георгом III и Джорджем Вашингтоном – как обычно и случается с народными преданиями, такого рода рисунок в символическом смысле отнюдь не ложен.
Голова короля Георга приносила на троне пользы не больше, чем на вывеске таверны, но и вывеска зачастую становится знаком – знаком времени. Она располагалась над таверной, где продавали уже не английское, а немецкое пиво. Она обозначала ту линию политики вигов, в которой Чатем допускал терпимость по отношению к Америке, но был нетерпим к Америке в союзе с Францией. Эта деревянная вывеска символизировала – ни много ни мало – объединение с Фридрихом Великим. Она означала англо-германский союз, который значительно позже превратится в «старую как мир» тевтонскую расу.
Грубо говоря, Америку принудили к конфликту. Она хотела жить самостоятельно, что, иными словами, означало для нее быть свободной. Она не думала о своих обидах, как колония, она думала о своих правах, как республика. Негативные последствия от столь незначительных различий[398] никогда не смогли бы изменить мир, если бы не воодушевляющее влияние великого идеала, а можно сказать, – и новой великой религии.
Подлинная причина действий колонистов заключалась в ощущении, что они могут стать чем-то большим. Но они чувствовали, и чувствовали верно, что Англия не станет им в этом помогать. Англия, возможно, дала бы им все допустимые в рамках конституции льготы и привилегии, но Англия никогда бы не дала колонистам равенства. Здесь я имею в виду не равенство Америки с Англией, а равенство американцев между собой.
Чатем мог бы достигнуть компромисса с Вашингтоном, поскольку Вашингтон был джентльменом. Однако вряд ли Чатем мог вообразить себе страну, не управляемую джентльменами. Бёрк, скорее всего, готов быть дать Америке все, что она просит, однако даже он не был готов дать Америке то, что она в итоге получила. Если бы он увидел американскую демократию, она бы потрясла его так же, как его потрясла французская демократия. В общем, виги были либералами, этакими великодушными аристократами, но все же они были аристократами. Именно поэтому их уступки были столь же тщетны, как их завоевания.
Вот что можно было бы сказать, хоть это и довольно унизительно, о нашем сомнительном участии в отделении Америки. Не знаю, увеличит это наше унижение или уменьшит, но меня терзают подозрения, что мы вообще были здесь почти не при чем. Нас просто не брали в расчет. Ведь в действительности ни мы не преследовали американских колонистов, ни сами не были гонимы ими. Их просто манил свет, который был зажжен под другими небесами.
Этот свет пришел из Франции, как и армии Лафайета[399], прибывшие оттуда на помощь Вашингтону. Франция уже испытывала родовые муки той громадной духовной революции, которая скоро изменит облик мира. Ее принципы – и разрушительные и созидательные – были не до конца поняты современниками и остаются непонятыми по сей день, несмотря на ясность стиля, которым Руссо написал свой «Общественный договор», а Джефферсон «Декларацию независимости».
Произнесите слово «равенство» в большинстве современных стран, и сотни дураков сразу вскочат и заявят, что некоторые люди, при внимательном рассмотрении, выше ростом или симпатичнее других лицом. Как будто за Дантоном не замечали, что он был длиннее Робеспьера, а Вашингтон не знал, что лицо у него симпатичнее, чем у Франклина.
Здесь нет места, чтобы вдаваться в философию. Вполне достаточно краткого пояснения в притчевой манере: если мы говорим, что все пенни одинаковы, мы вовсе не имеем в виду, что они одинаковы с виду. Мы имеем в виду, что они одинаковы лишь в одном абсолютном смысле, самом важном по отношении к ним. На практике это означает, что у монет равное достоинство и если мы соберем их двенадцать штук, то получится шиллинг.
Можно добавить, что символично и даже мистично каждая из монет несет на себе изображение короля. И куда более мистично – и в этом состоит самый практический смысл равенства, – что каждый человек несет в себе образ Царя Царей. В общем, перед нами, конечно, та же самая идея, на которой основано все христианство – в том числе и те учреждения, которые были куда менее народны, чем, например, россыпь средневековых республик в Италии.
Догма о равных обязанностях подразумевает и равные права. Я не знаю ни одного авторитетного христианского источника, который бы не признавал, что убивать бедного человека так же плохо, как и богатого, что так же скверно вламываться в безвкусно обставленный дом, как в обставленный со вкусом. Но мир со временем уходил все дальше и дальше от этих банальных истин. И никому не удалось уйти от них дальше, чем великим английским аристократам. Идея о равенстве людей – это в сухом остатке идея о важности человека. А это уже готовый тезис о важности простого человека, казавшийся невероятным и непристойным в обществе, вся романтика и религия которого теперь состояла из важности джентльмена.
Высказанный публично, этот тезис был равносилен приходу в парламент голышом. Здесь нет места для того, чтобы развивать моральные темы во всю их ширь, но и написанного вполне достаточно, чтобы показать: критики, рассуждающие о различии человеческих типов или талантов, тратят время попусту. Если они способны понять, что две монеты имеют одну и ту же ценность несмотря на то, что одна из них блестит, а другая ржавая, то они, вероятно, поймут и то, что два человека могут голосовать на равных, хотя один из них веселый, а другой скучный. Если же они не удовлетворятся этим и примутся дальше возражать против скучности отдельных людей, мне придется принять серьезный вид и согласиться с ними, что да, некоторые люди, действительно, очень скучные.
Но вот что интересно: через несколько лет после того, как Лафайет помог основать республику в Америке и вернулся на родину, он был вынужден бежать оттуда за границу, потому что, как выяснилось, препятствовал созданию республики во Франции. Столь яростны и стремительны были движения этого нового духа, что республиканец в обновленном мире показался реакционером из старых времен. Когда Франция перешла от теории к практике, она уже не могла удовлетвориться итогами и масштабами подготовительного эксперимента над редким населением колониального побережья. Могущественнейшая из человеческих монархий, напоминавшая неизмеримо огромного железного идола, оказалась расплавленной в печи значительно большей по размеру.
Там она была переплавлена в нечто столь же колоссальное, но принявшее форму, понять которую современники не могли. И хотя понять ее не мог практически никто – меньше других ее понимали либеральные аристократы Англии. Впрочем, они и без того имели практические причины политики, постоянно враждебной к Франции, будь она хоть королевской, хоть республиканской.
Во-первых, они надеялись удержать французов от того, чтобы они угрожали нам с фламандского побережья. Во-вторых, пусть и в куда меньшей степени, имело значение колониальное соперничество, в котором англичане достигли славы благодаря имперскости Чатема и оружию Вольфа и Клайва.
Но первая угроза вернулась со зловещей иронией: стараясь удержать французов подальше от Фландрии, мы обрекли себя на увлечение братством с немцами – мы целенаправленно подкармливали и баловали державу, которая в будущем так разделалась с Бельгией, как этого никогда не делали французы, после чего стала угрожать нам через море такими ужасами, о которых ни один француз не мог даже помыслить.
Однако вернемся к вещам, объясняющим наше отношение к Франции до и после революции. Поскольку и в логике, и в истории от деспотизма до демократии всего один шаг, то следует признать, что олигархия от них равноудалена. Когда пала Бастилия, англичанину показалось, что это просто деспот превратился в демос. Когда явился юный Бонапарт, англичанину снова показалось, что это просто демос превратился в деспота. Он не ошибался, считая то и другое разными состояниями одной и той же враждебной сущности. Этой сущностью было равенство. Когда миллионы в равной степени подчиняются одному закону, не так уж важно, был ли у этого закона один законодатель.
Есть свойство, которое англичане никогда не замечали в Наполеоне. За мириадами исследований о его мистической личности они не видели, насколько он безличен. Я бы даже сказал, – насколько он неважен. Наполеон говорил о себе: «Я войду в историю с моим кодексом[400] в руке». Но в практическом смысле, отвлекаясь от присущей его имени славы, куда вернее было бы сказать, что скорее кодекс вошел в историю вместе с рукой, его подписавшей – причем неразборчиво. Это так, поскольку именно кодекс Наполеона раздробил крупные землевладения и воодушевил мирных крестьян – и там, где его имя было проклято, и там, где оно было практически неизвестно. При жизни, естественно, триумфальная череда его военных успехов слепила глаза, как вспышки молний. Пролившийся вслед за ними дождь был куда тише -тем не менее свежесть от этого дождя ощутима до сих пор.
Нет необходимости повторять, что после разгрома одной мировой коалиции за другой в битвах, считающихся шедеврами военного искусства, Наполеон в итоге потерпел поражение от двух практически народных движений – сопротивления России и сопротивления Испании. Первое было в значительной степени, как это обычно случается в России, исполнено религиозного духа. Но во втором было больше того, что касается именно нас и составляет доблесть, зоркость и высокий национальный дух Англии образца XVIII века. В долгой испанской кампании прошел испытания и в итоге сделал ее победной великий ирландский солдат, впоследствии известный как Веллингтон. Но воистину великим он стал только после того, как столкнулся с Наполеоном лицом к лицу и победил его в последнем сражении при Ватерлоо.
Веллингтон, хоть он и был не по-английски логичным, имел много типичных черт английской аристократии. Его ум был ироничен и независим. Но если мы захотим понять, насколько строго такие люди ограничены их классом и как мало они в сущности знают о происходящем вокруг, вполне достаточно сказать, что Веллингтон считал, будто унизил Наполеона, не признав его истинным джентльменом. Если бы проницательный и опытный китаец сказал о Китайском Гордоне[401], что тот «на самом деле не мандарин», мы бы подумали, что китайская система и впрямь заслуживает репутацию одновременно и косной, и захолустной.
Тем не менее величие имени Веллингтона заставляет нас предположить, что «косность и захолустность» – это еще не вся правда. Речь о том, что нигде англичанин не предстает более английским, чем за пределами Англии, и нигде так остро не ощущает притяжение почвы, как в открытом море. Это заложено в нашей национальной психологии, но никогда не имело имени или олицетворения, за исключением эксцентричного и явно исключительного образа Робинзона Крузо. Он – как раз тот англичанин, которого практически нельзя обнаружить в Англии. Сомнительно, чтобы французские или немецкие мальчики мечтали, вместо своих возделанных полей или виноградников, очутиться в пустыне. Однако многие английские мальчики грезили о том, чтобы их остров оказался вдруг необитаемым.
Можно сказать, что англичанин – слишком островной человек даже для своего острова. Он пробуждается для жизни, когда его остров оторвался от оснований мира, когда он повис, как планета, когда он полетел, как птица. И снова противоречие: истинная британская армия находилась в рядах флота. Храбрейшие из островитян были рассеяны по его плавучему архипелагу. Над ним по-прежнему сияла, и сияла все ярче, легенда об Армаде. Это был великий флот, но славу он унаследовал от тех времен, когда был мал. Задолго до того, как Веллингтон увидел поле Ватерлоо, английские корабли уже делали его работу, когда громили французский флот в испанских морях. Тогда воссиял свет над морем – свет жизни и смерти Нельсона, с честью получившего свои награды и с честью погибшего.
В отношении Нельсона трудно найти иные слова, кроме эпитета «легендарный». И сам час его смерти, и само имя его корабля1 отмечены печатью эпической полноты. Критики могут назвать это причудливым совпадением, пророки – промыслом Божьим. Даже его ошибки и неудачи пронизаны героическим духом, причем не в вольном, а в классическом толковании слова. Даже его падение выглядит сродни падению легендарных героев – он не устоял перед женщиной, но не дрогнул ни перед одним врагом среди мужчин.
Он стал воплощением поэтического духа англичан. Духа настолько поэтического, что он отразился даже в таких вещах, которые на первый взгляд кажутся прозаическими.
В те времена, в век разума, в стране, уже называющей себя скучной и деловой, среди цилиндров и заводских труб, поднимающихся как мрачные башни промышленного триумфа, этот сын священнослужителя в итоге отправился в сверкающее облако и стал волшебной сказкой. Нельсон всегда будет служить уроком для тех, кто не понимает Англию, и останется загадкой для тех, кто думает, будто ее понимает. Казалось бы, если смотреть отстра-ненно, что он сделал? Он вел свои корабли к победе и погиб в дальних морях. Но для внутреннего, символического самоощущения англичан Нельсон оставил после себя нечто неописуемое. Что-то, что звучит как поговорка туземцев: он стал человеком, который сжег свои корабли, но при этом воспламенил Темзу.