В одной из глав я упоминал замечания покойного лорда Шефтсбери[175] с сожалением, но уважительно, уверяю вас. Однако по определенным пунктам он заслуживает безоговорочного уважения, какое только может быть выказано. Его критики говорили, что он «думал вслух»; наверное, это одно их самых благородных соображений, которое может быть высказано о человеке. Над ним за это насмехались журналисты и политики, не способные мыслить или же недостаточны смелые для высказывания своих мыслей. Но у него была еще одна черта, искупающая сотни ошибок его беспорядочного цинизма. Он мог публично изменить свое мнение, он мог публично покаяться. Он мог не только думать вслух, он мог и передумать вслух.
Час, когда он объявил о своем обращении, стал одной из поворотных точек Европы – он публично отказался от нехристианской и неевропейской политики, в которую его втянул ловкий хозяина Востока Дизраэли, и заявил, что Англия «поставила деньги не на ту лошадь». Он это сказал о поддержке, оказываемой туркам из неоправданного страха перед Россией. Но я не могу не думать о том, что, проживи он подольше, он бы почувствовал то же отвращение к своей долгой дипломатической поддержке великого союзника турок на Севере. Он не дожил, а мы дожили до того момента, когда «не та» лошадь понесла, увлекая нас во все более дикие места, пока мы наконец не осознали, что скачка оборачивается кошмарным бредом.
Кому же мы так доверялись? Как объяснить превращение мечты в кошмар, и особенно – удивительное спасение, благодаря которому нас не швырнуло в стихию разрушения, как швырнуло турок? Причина превращения в определенном духе, и не требуется какой-то особенной логики, чтобы дать ему определение. Тем более не стоит требовать ее от людей, открестившихся от логики, ведь в их случае речь идет не о стройной теории, а о путанице мыслей. В самом широком и самом простом смысле причина скрывается за словом «тевтонство» или «пангерманизм», и с него (поскольку именно он казался победителем 1870 года) начать лучше всего. Суть пангерманизма можно проиллюстрировать аллегорией.
Допустим, лошадь считает, что все иные существа имеют моральный долг пожертвовать своими интересами в ее пользу на том основании, что она обладает всеми благородными и необходимыми качествами, и вообще вещь в себе. В ответ на это ей указывают, что при подъеме на деревья лошадь несколько менее грациозна, чем кот, что любовники и поэты не так уж часто обращаются к лошадиным песням за вдохновением и предпочитают соловья, что при погружении под воду на средние и длительные сроки она чувствует себя менее комфортно, чем пикша, и что если разрезать ей живот, то шансов найти там жемчужину не так уж много, особенно по сравнению с устрицей.
На это лошадь могла бы ответить (и сделает так, потому что она просто тупая лошадь), что обладание непарным копытом существенно важнее жемчужин из океана, лазания на деревья или песен при луне; но скажет она не только это. Она поразмышляет несколько лет о котах, пока не обнаружит среди кошачьих характеристик «типично лошадиную каудальность, сиречь хвост»; итак, коты – это лошади, и каждый поднятый на верхушке дерева кошачий хвост – это флаг лошадности. У соловьев обнаруживаются ноги, которыми и объясняется красота их песен. Раз у пикши есть хребет, то она -морской конек. Даже устрицы, хотя внешне они не очень похожи на лошадей, что должно отделять их от последних, наполнены природными энергиями сродни тем, что движут лошадьми и делают их бег таким ровным.
Этот образ ничуть не более фантастичен, чем то, что утверждают тевтонцы. Немцы действительно говорят, что англичане – это просто морские немцы, то есть пикша на самом деле морской конек. Они действительно говорят, что соловьи Тосканы или жемчужины Греции – это в какой-то степени немецкие птицы и немецкие драгоценности. Они упорствуют в том, что итальянский Ренессанс на самом деле был немецким Ренессансом, и немцы брали итальянские имена, когда становились художниками, как поступают иногда кокни[176], когда становятся парикмахерами. Немцы предполагают, что тевтонами были Иисус и великие евреи. Один тевтонец, которого я читал, объяснял свежую энергию французской революции и косность их германских врагов тем, что во Франции пробудилась германская душа и атаковала латинское влияние в Германии.
О преимуществах этого метода много рассказывать не надо: если вас беспокоит то, что Джек Джонсон[177] нокаутировал английского чемпиона, вам достаточно только сказать, что белизна в этом черном человеке победила, а чернота белого человека проиграла. Но об итальянском Ренессансе они говорят не так общо, они углубляются в детали. И они обнаружат (в их «истрических», как говорит мистер Гэндиш[178], исследованиях), что у Микеланджело была фамилия Буонаротти; они извлекут из этого слова слог «rot» и докажут, что это немецкое слово «красный». В каком-то смысле это верно. Большинство англичан не утратят спокойствия и просто пройдут мимо этого «rot»[179]. Вот, собственно, и все, что можно сказать об этой части нелепой прусской истории, в которой говорится, например, о «полной религиозной терпимости готов», – с тем же успехом можно рассуждать о юридической беспристрастности ветрянки.
Эти англичане не станут верить, что евреи были немцами; хотя, возможно, они встречали некоторых немцев, которые были евреями. Но глубже, чем любые практические приложения, внутренняя противоречивость этого принципа. Она состоит вот в чем: если тевтонство используется для включения, его трудно использовать для завоевания. Если все интеллигентные народы – германские, то пруссаки оказываются наименее интеллигентными германцами. Если люди во Фландрии – такие же германцы, как люди во Франкфурте, то мы можем сказать, что, защищая Бельгию, мы помогаем немцам, сражающимся против других немцев, впавших в заблуждение.
В Эльзасе завоеватели оказались в идиотской ситуации: они присоединили провинцию, потому что она населена немцами, а затем преследовали ее жителей за то, что они французы. Французские тевтоны, построившие Реймсский собор, должны сдаться южногерманским тевтонам, не достроившим Кёльнский собор, а те в свою очередь должны сдаться северогерманским тевтонам, не построившим ничего, кроме деревянной куклы Тетушки Салли[180] с физиономией старого Гинденбурга[181]. Увидев ее, каждый тевтон должен пасть перед лицом внутреннего тевтона; и так до тех пор, пока они не найдут среди отвратительных болот на берегу Балтийского моря самого исконного из всех возможных тевтонов, не поклонятся ему – и вдруг обнаружат, что он славянин. Вот что такое пангерманизм.
Но, хотя тевтонство и неопределимо, или по крайней мере не определено самими тевтонцами, оно все-таки не нереально. Неясная, но настоящая душа владеет всеми народами, которые увлекло тевтонство – оно увлекало и нас, так как и нас затронула эта дурь. Не как раса, а скорее как религия, она была нам явлена, и в 1870 году ее солнце было в зените. Очень кратко мы можем обозначить три ее принципа.
Победа германского оружия и до битвы народов при Лейпциге, и сейчас означает крушение определенной идеи. Это идея – идея гражданина. Она очень верная, она благородна даже как абстракция, причем идея гражданина не означает отказ от угнетения. Эта идея прекрасно сочетается с той точкой зрения, что у немцев управление лучше, чем у французов. В самых разных вопросах немцами действительно управляли лучше. Но управляй ими власть в десять тысяч раз лучше, все равно немцы были бы бесконечно далеки от того, чтобы управлять самим. Идея гражданина заключается в том, что отдельная человеческая личность должна быть постоянно и созидательно активна в изменении государства. Немцы правы, считая эту идею опасно революционной. Каждый гражданин – революция.
Да, он разрушает, пожирает, подгоняет свое окружение по мерке своих мыслей и своей совести. Именно это отличает человеческое общественное усилие от нечеловеческих – пчела строит улей, но не критикует его. Германский правитель действительно кормит и учит немцев столь же заботливо, как садовник поливает цветок. Но если цветок вдруг станет поливать садовника, тот очень удивится. В Германии действительно люди образованы; но во Франции люди образовывают. Француз не только прихорашивает[182]свое государство, но и делает[183] его, и не только делает, но и переделывает.
В Германии правитель – это художник, постоянно рисующий счастливого немца как портрет; во Франции художник – это сам француз, он красит и перекрашивает Францию, как свой дом. Ни одно государство социального благоденствия, в котором гражданин не выбирает, а выбрав, не получает избранное, не имеет понятия об идее гражданина. Говорить, что германские государства воюют с этой идеей, значит проявить к ним уважение и воспринять их серьезно; в противном случае их война с французской революцией была свалкой невежд. Нет, они понимали, насколько рискованное и странное это понятие -творческий и критический гражданин, лежавший в 1870 году ничком перед объединенной Германией, под ее непарным копытом.
Однако, когда немец говорит, что он свободен и что он любит свободу, он не лжет. Он действительно имеет в виду то, что говорит, и то, что он имеет в виду, – это второй принцип, который я бы определил словами «безответственность мысли». В железных рамках неизменного государства у немца нет другой свободы, кроме анархии. Говорить можно все, что в голову взбредет, причем именно потому, что сделать ничего нельзя. Философия действительно свободна.
Но на практике это означает, что камера узника стала камерой безумца, что он нацарапал на ее стенах звезды и галактики, и теперь она стала похожа на нечто вечное. Это противоречие, отмеченное доктором Саролеа[184] в его прекрасной книге, противоречие между неукротимостью германской теории и укрощенностью германской практики. Германцы стерилизовали мысль, сделали ее активной и дикой, однако бесплодной.
Но хотя теорий и множество, большинство из них растут из одного корня и зависят от одного предположения. Не так уж важно, назовем ли мы его «историческим материализмом», вместе с германскими социалистами, или, вместе с Бисмарком, принципом «железа и крови». Если коротко, то вот этот корень: все главные события в истории – биологические, начиная с выбора пастбища и заканчивая коммунизмом волчьей стаи. Профессора рвут волосы на челе, пытаясь доказать, что Крестовые походы были миграцией в поисках пищи – вроде той, которую совершают ласточки, а французские революционеры просто роились, как пчелы. Эта мысль работает в двух направлениях, которые считают противоположными, и объясняет как германских социалистов, так и юнкеров.
Первое из этих направлений, избранное тевтонским империализмом, делает «белокурых бестий» Германии львами, в природе которых съедать овец, коими и являются французы. Значительного успеха в этом деле, с их точки зрения, добилась раса, славная своей физической крепостью и бойцовой породой, склонная к честному грабежу и жуткому лицемерию при правлении – турки, которых некоторые тори звали «джентльменами Европы». Кайзер остановился, чтобы поклониться полумесяцу, когда ехал оказать покровительство кресту[185]. Это чувство родства получило свое воплощение, когда греки в одиночку восстали против турок и были быстро сокрушены[186]. Английские орудия помогли навязать в основном германскую политику Концерта великих держав на Крите, и мы не должны закрывать на это глаза, когда делаем предложения Греции – или пишем о преступлениях Англии.
Но тот же самый принцип держит внутреннюю политику Германии в спокойном состоянии и препятствует превращению социализма в реальную надежду или опасность, присутствующую во многих других странах. Он работает двояко. Во-первых, формулирует странное заблуждение, будто бы «время еще не пришло», как будто оно вообще может приходить. То же самое дикое лесное суеверие поразило Мэтью Арнольда[187], когда он сделал личностью «Дух времени» (Zeitgeist) – возможно, единственный призрак, целиком и полностью сказочный. Его можно разоблачить биологической параллелью с цыпленком, вылупляющимся из скорлупы, «когда пробьет его час». Ну уж нет, он вылупляется именно тогда, когда вылупляется.
Социализм марксистов не ударит, пока не пробьют часы, но часы сделаны в Германии, и они никогда не пробьют. Ведь если по теории вся история начинается и завершается поиском пищи, то массы будут искать лишь пищу и лекарства, но никак не свободу. Лучшая работающая модель такой теории – система обязательного пенсионного страхования, оказавшаяся проваленной и мертворожденной во Франции, но ставшая, в германском понимании, великим достижением Германии. Она рассматривает наемных работников как постоянную, отделенную, низшую касту, неспособную самостоятельно заниматься откладыванием части своих маленьких зарплат. В 1911 году система пенсионного страхования была предложена в Англии мистером Ллойд Джорджем[188], изучившим ее на примере Германии, и благодаря престижу прусских «социальных реформ» была принята парламентом.
Эти три тенденции объединяются в установлении, у которого есть и великие исторические предпосылки, и великие современные удобства. Как Франция была законодателем мод в гражданском обществе в 1798 году, так и Германия в 1915 году стала законодателем мод в этом альтернативном гражданству деле. Это установление, которое наши отцы звали рабством, соответствует и логично вытекает из всех трех принципов, о которых я говорил, и обещает всем трем принципам большие преимущества. Отдельному работнику оно дает все, кроме возможности изменить государство и свой собственный статус. Окончательность статуса (которую некоторые маньяки-свободолюбы сочтут безнадежностью) есть душа рабства и обязательного пенсионного страхования.
Опять же, свобода, которую Германия дает индивидуальности, – это в точности та свобода, которая доступна рабам – свобода думать, свобода мечтать, свобода впадать в ярость, свобода выдвигать любые интеллектуальные гипотезы о неизменном мире и государстве. Ведь рабы всегда имели этот набор свобод от стоических принципов Эпиктета до забавных волшебных сказок дядюшки Римуса. Не менее верно и то, что утверждают все защитники рабства: раз уж историю можно измерять по материальным показателям, то приходится признать – материальные условия подчиненных при рабстве имеют тенденцию к улучшению, а не наоборот.
Когда я однажды указал, как точно «модельная деревня» одного великого работодателя воспроизводит безопасность и уединение старой рабовладельческой усадьбы, этот работодатель счел вполне достаточным возмущенно ответить, что он предоставляет своим наемным работникам бани, игровые площадки, театр и так далее. Возможно, он думал, что плантатор из Южной Каролины до него не хвастался тем, что предоставляет рабам банджо, книги гимнов и места для прогулок. Тем не менее банджо предоставлял именно плантатор, так как рабы не имели собственности.
Если эта германская социология возобладает среди нас, то я думаю, что ряд наших мыслителей, сходящихся в убеждении о ее превосходстве, будет славить многих доблестных джентльменов, чьи могилы находятся на поле последней битвы с дикостью. Людей, которые имели отвагу сражаться за нее, умирать за нее, и конечно, дать ей свое имя.
На этом принятии Англией германского акта о страховании я завершаю свой набросок о предыдущих отношениях двух стран. Я пишу эту книгу потому, что хочу раз и навсегда раскрыть тему1 для моего друга профессора Вихря из Пруссии. Он так усердно защищал свою страну, что в итоге отчаялся и стал обвинять мою. Он перестал, под дружный смех, пытаться называть что-то правильным, поскольку даже его канцлер сказал, что это неправильно. Но он думает, что если сможет показать, будто кто-то в Англии делает что-то неверно, то эти два минуса в итоге дадут плюс.
Ради умаления страданий католиков-поляков этот пруссак не пошевелил и пальцем – даже не попытался, лишь ожесточился; однако у него нашелся (до чего же прекрасна человеческая непоследовательность!) теплый уголок в сердце для католиков-ирландцев. Он ничего не сказал от себя о кампании в Бельгии, но он до сих пор не перестал говорить мудрые, полные укоризны слова о кампании в Южной Африке[189]. Что ж, эти слова надо принять. Я не имею ничего общего с глупой претензией переднескамеечников[190], полагающих, будто бы наши правители всегда правят хорошо, что наши правители никогда не обеляют себя и даже не имеют надобности обелять.
Единственное моральное превосходство, на котором я настаиваю – это отказ от защиты того, что нельзя защищать. Я искренне призываю моих соотечественников не прятаться за тонкими официальными извинениями, фальшь и недостаточность которых наши сестринские королевства и подчиненные нам расы прекрасно видят. Мы можем покаяться в том, что наши преступления – как горы, закрывшие небеса, и при этом не бояться такого сравнения.
Может быть, кто-то опасается застрять в этот темный час в наших прошлых провалах, но я убежден, что главный риск не в этом. Я верю, что самая страшная опасность для наших армий сейчас исходит от малейшей струйки дыма самовосхваления, малейшего аромата моральной подлости, любого признака наглой и абсолютной беспардонности, из-за которых любой бур, или шотландец, или валлиец, или ирландец, или индиец могут почувствовать, что они торят путь для второй Пруссии.
Значительную часть жизни я критиковал и осуждал существующих правителей и установления моей страны: по-моему, это самое патриотическое занятие, какое только может быть у человека. У меня нет иллюзий ни относительно нашего прошлого, ни относительно нашего настоящего. Я думаю, что вся наша история взаимоотношений с Ирландией – это вульгарная и невежественная ненависть к распятию, выраженная при помощи распинания. Я думаю, что Бурская война была грязной работой, сделанной под бичами ростовщиков. Я думаю, Митчелстаун[191] был позором. Я думаю, Деншавайское дело[192] – это дьявольщина.
И тем не менее есть одна часть нашей жизни и истории, в которой можно говорить об абсолютной незапятнанности Англии. Лишь в одном случае наши одеяния белы и над нами венец невинности. Как бы ни был долог и утомителен список наших грехов, только в одном случае мы не сделали ничего плохого. Мы обижали кого угодно, но мы никогда не обижали Германию. Снова и снова мы вытаскивали ее из мстительных рук ее врагов, спасали от святого гнева Марии Терезии, от нетерпимого и высокомерного здравого смысла Наполеона. Мы прикрывали тыл немцам, когда они грабили Данию и расчленяли Францию. Если бы мы так служили нашему Богу, как служили их королям, сегодня бы их не было на нашем пути, они бы не злословили на нас и не убивали нас.