В октябре 1912 года молчащие и кажущиеся безжизненными утесы и долины одной высокогорной области западных Балкан услышали и ответили эхом на одиночный выстрел. Стрелял король – настоящий король, сидевший на крыльце своего дома (вряд ли его можно назвать дворцом) и слушавший жалобы своего народа. Наслушавшись, он иной раз сажал притеснителей по тюрьмам. Он говаривал, что его уважение к Гладстону[193] как к западному адвокату свободы Балкан не омрачило то обстоятельство, что Гладстон не преуспел в поимке Джека Потрошителя.
Этот простодушный монарх считал, что если злодей нарушает покой горных селений, их жители вправе ожидать от него, что он сам возьмет в руки оружие и будет преследовать негодяя. Если же он откажется сделать это, то сам может стать жертвой преследования со стороны другого, нового короля. И из того же немудреного принципа, что у короля есть определенные обязанности, следовало, что он должен начать и зарубежную кампанию, что именно он должен сделать первый выстрел в войне, которой суждено было обратить в прах древнюю империю великих турок.
Его королевство было лишь немногим больше черной горы, давшей ему название; мы обычно используем его итальянский перевод – Монтенегро[194]. Надо чуть задержаться на этом живописном и своеобразном сообществе, потому что оно – простейшая работающая модель того, что стоит на пути великой германской социальной машины, описанной мной в предыдущей главе. Уточнение – стоявшего на пути и быстро уничтоженного ее натиском. Оно – часть сербского генофонда, забравшаяся на скалы, свившая там орлиное гнездо и оттуда, на протяжении сотен лет, высмеивавшая грабительскую империю турок.
Сербы, в свою очередь, – это ветвь славян, миллионы которых живут в России, а некоторые подчинены империям, к которым имеют куда меньшую симпатию. А славяне, в свою очередь, в самых общих чертах, которые только и важны здесь, – не только славяне, но европейцы. Конкретная картина обычно куда точнее и яснее, чем тенденции, перемешанные с другими тенденциями, поэтому неразбавленная европейская простота Черногории – отличная модель.
Более того, на примере одного небольшого христианского государства можно показать, что спор идет не между Англией и Германией, но между Европой и Германией. На этих страницах я задался целью не щадить свою страну там, где ее есть за что критиковать, и я открыто заявляю, что Черногория в моральном и политическом смысле почти в той же степени превосходит Англию, в какой она превосходит Германию.
В Черногории нет миллионеров – и поэтому нет социалистов. Почему там нет миллионеров – загадка, а самые хорошо изученные загадки кроются в истории Средних веков. Мрачный гений священников тех времен открыл удивительную, любопытную вещь: если вы убьете каждого ростовщика, каждого спекулянта, каждого растлителя, каждого обвешивателя, каждого обмеривателя, каждого похитителя земли или воды, то после этой процедуры перед вами возникнет чудесное видение, отблеск правды из рая – у вас не будет миллионеров. Чтобы не погружаться дальше в эти темные материи, скажу, что этот гигантский пробел в черногорской реальности объясняет и другой пробел – отсутствие социалистов.
Забавно, но сознательный пролетариат всех стран оторван от земли. Причина, по которой пролетарий так классово сознателен, не в том, что он часть пролетариата всех стран, а в том, что он пролетарий без земли. Бедные люди Черногории имеют землю, но обходятся без землевладельцев. У них есть корни; корни всех священников, поэтов и воинов -в крестьянстве. Именно они, корпи, а не взаимные обвинения в насилии, и есть причина для вековой неприязни Балкан к турецким завоевателям. Черногорцы – патриоты Черногории, но турки не патриоты Турции. Они не укоренены в ней по-настоящему. Турки – бедуины, кочевники из пустынь. «Той лошадью» лорда Солсбери был арабский жеребец, нашедший стойло в Византии. Не так уж просто управлять бродягами, вроде цыган. И совершенно невозможно вытерпеть, когда они управляют тобой.
Тем не менее XIX век прошел под знаком неясного суеверия (вроде пифагорейской веры в числа), разрушительного и реакционного, и турки, величайшие реакционеры, сидели в седле крепче, чем обычно. Самый цивилизованный из христианских народов, находившийся в тени полумесяца[195], посмел атаковать их и был раздавлен в катастрофе, казавшейся необратимой, как Хаттин[196]. В Англии Гладстон и его последователи были мертвы, а мистер Киплинг и менее мистически настроенный Карлейль славили британскую армию такими словами, которые куда больше подходят прусской армии.
Прусская армия правила Пруссией; Пруссия правила Германией; Германия правила концертом европейских держав. Она везде расставляла свою новую послушную технику – ее секрет. Верным признаком национального подчинения были деловые контракты, поэтому Крупп мог рассчитывать на кайзера, а кайзер на Круппа. Практически каждый коммерческий путешественник, прибывавший оттуда, был горд тем, что он одновременно и раб, и шпион. Старые и новые тираны ударили по рукам. Методы Пруссии были столь же бесшумны и смертельны, как методы Турции на берегах Босфора. Мечтам граждан пришел конец.
И вот тут под свинцовыми небесами на дорогу, покрытую костями, вышел старомодный князь из маленькой горной страны[197]. Он вышел первым, раньше всех своих друзей, в последний и казавшийся безнадежным мятежный поход против Оттоманской империи. Лишь одно из предзнаменований не сулило катастрофы, но и оно было сомнительным. После успешной средиземноморской атаки на Триполи, доказавшей отвагу итальянцев (если она нуждалась в доказательствах), можно было пойти двумя путями. Большинство искренних либералов видели в происходящем только продолжение империалистической реакции в Боснии и Герцеговине, а вовсе не обещание чего-то нового. Надо помнить, что Италия по-прежнему была союзником Пруссии и Габсбургов.
Время застыло, дни казались месяцами, когда микроскопическое государство затеяло свой одиночный, обреченный на провал Крестовый поход. И эти дни ошеломили Европу, ибо рушились турецкие укрепления, слабели турецкие когорты и падал непобедимый запятнанный кровью полумесяц. Сербы, болгары и греки поднялись из своих убежищ. И люди увидели, как простые крестьяне сделали то, что политики сделать уже отчаялись. Тень первого христианского императора поднималась над городом, нареченным его именем[198].
Германия в этом неожиданном балканском натиске увидела, что после отлива воды мира обратились вспять. Казалось, что Рейн теперь берет начало в океане и течет в Альпы. Долгие годы все самое важное в европейской политике делалось Пруссией или с ее разрешения. Она отстраняла от власти французских министров и замораживала российские реформы. Ее правитель был признан величайшим государем своего века такими англичанами, как Родс[199], и такими американцами, как Рузвельт. Один из самых известных и ярких наших журналистов назвал его «верховным судьей Европы». Он был самым сильным человеком христианского мира, и он поддерживал и освящал полумесяц.
Но именно тогда, когда «величайший государь» освятил его, маленькие горные народы поднялись и растоптали его в пыль. Два события, произошедшие в одно и то же время, достигли прусского уха и вызвали у Пруссии сомнения и тревогу. Она хотела сделать небольшое приобретение на северо-западном побережье Африки, но Англия вдруг проявила странную жесткость, отвергая ее притязания. В переговорах вокруг Марокко Англия встала на сторону Франции, что уже не казалось случайным решением. Но мы не погрешим против истины, если скажем, что основным источником германской тревоги и озлобления стали военные успехи балканских стран и падение Адрианополя.
И это не только потому, что возникла угроза утраты ключей от Азии, а следовательно, угроза всей восточной мечте германской коммерции. И не только потому, что армия, подготовленная французами, била армию, подготовленную немцами. И не только потому, что пушки Крезо одержали техническую победу над пушками Круппа. Нет, заводы Круппа победила крестьянская пашня. До этого мгновения в северогерманских мозгах царило извращенное представление о героическом мифе, столь любимом человеческим родом. Пруссия ненавидела романтику. Рыцарство было ей неприятно. Нет, она им не пренебрегала, рыцарство являлось для нее пыткой, вызовом, каким оно становится и для любого задиры.
На предыдущих страницах я писал, чем завершился этот странный генезис: души этих загадочных людей всегда были на стороне дракона против рыцаря, на стороне великана против героя. Любая неожиданность – надежда одиночек, воодушевление перед неизбежностью, делающее слабых сильными, пробуждающее людей как трубный глас – наполняла пруссаков холодной яростью, как напоминание о несостоявшейся судьбе. Пруссаки чувствовали себя, как чувствовал бы себя владелец чикагской бойни, если бы свиньи не только отказались пройти через его машины, но обернулись бы романтическими дикими вепрями, рвущими и мечущими, готовыми занять свое место на гербах королей.
Пруссаки увидели это и крепко задумались. Они смолчали, но принялись за дело, и работали долгих три года без передышки, чтобы создать военную машину, способную лишить мир таких вещей, как романтическая случайность или неожиданное приключение, машину, способную лишить людей-свиней иллюзий, будто и у них могут вырасти крылья. Они составили план и подготовили вторжение, предвосхищающее и преодолевающее любое сопротивление – теперь, когда документы опубликованы самими германцами, это знают все.
Предположим, что человек продал всю свою землю, кроме маленького двора с колодцем; предположим, что при разделе наследства старого друга он попросил его бритвы и получил их; предположим, что когда к нему прислали баул, завязанный веревкой, он вернул баул, но веревку оставил себе. И когда мы слышим, что его враг был пойман при помощи лассо, затем ему было перерезано горло, предположительно бритвой, а тело в итоге найдено в колодце, нам не нужно звать Шерлока Холмса, чтобы сделать предварительное предположение, кто во всем этом виноват.
В ходе переговоров прусского правительства с лордом Холдейном и сэром Эдуардом Греем, как мы теперь можем увидеть, также были вещи отданные и вещи удержанные – решения, устраивающие прусского заговорщика, и решения, его не удовлетворявшие. Германский канцлер отказался обещать Англии, что Пруссия не будет агрессивной, и попросил вместо этого, чтобы Англия обещала быть нейтральной.
В этом не может быть иного смысла, кроме одного -так может рассуждать агрессор. Германия предложила мирное устройство, запрещавшее Англии вступать в военный союз с Францией, но разрешавшее Германии сохранить ее старый военный союз с Австрией. Когда час битвы пробил, немцы использовали Австрию, своего старого военного союзника, и попытались использовать свою свежую идею нейтралитета Англии. Иными словами, они использовали и веревку, и бритву, и колодец.
Но, либо по случайности, либо по причине личных качеств дипломатов, Англия к концу этих трех лет сохранила свободу рук и сумела сорвать германский план. Массы английского народа не имели о нем никакого понятия. Они вообще считали возможность существования подобного плана абсурдом. Но были люди, знавшие то, что следовало знать. Слова благодарности и извинения надо адресовать тем, кто даже в дни глубочайшего затишья нашего сонного партнерства с Пруссией видел: она не партнер, а потенциальный враг. Речь идет о таких людях, как мистер Блэтчфорд[200], мистер Барт Кеннеди[201] или покойный Эмиль Рейх[202].
Но указать на одну их неточность все-таки придется. Лишь немногие из них, за восхитительным и едва ли не магическим исключением доктора Саролеа, видели Германию такой, как она есть, – заинтересованной только в Европе и лишь случайно – в Англии, а в действительности, на первых шагах, не заинтересованной в Англии вовсе. Даже антигерманцы были слишком островными. Даже те, кто видел большую часть германского плана, обращали внимание в основном на те его аспекты, которые были посвящены Англии. Они рассматривали его как чисто коммерческую и колониальную ссору и видели проблему в картинах ужасающего вторжения в Англию, которое на самом деле было невероятным. Страх перед Германией был очень германским страхом перед Германией. Они тоже смотрели на англичан, как на морских немцев.
Они думали, что Германия собирается воевать с чем-то себе подобным – практическим, прозаическим, капиталистическим, соревнующимся с Германией, пытающимся вести себя в бою, как в бизнесе. Время более широкого видения тогда еще не пришло. Лишь потом мы осознали, что куда серьезнее Германия воюет с вещами, которые на нее не похожи; вещами, которые мы, к сожалению, практически утратили. Именно поэтому мы должны помнить, какими мы были и какой путь прошли. Мы должны помнить, что вдали, высоко на горе, с которой был сброшен полумесяц, виднеется подлинный противник прусского железного креста – крест крестьянский, деревянный.
Первые волны нашей паники были провинциальными, неглубокими; в основном мы были одержимы идеей мира, убеждены в его необходимости. Но этот мир был бы позорным. Мы находились на уровне самого глубокого ущелья нашей складчатой истории; надо признать, что презрительный расчет Германии на нашу покорность и отстраненность не был беспочвенным, хотя, слава богу, в итоге оказался ошибочным.
Пришел час «наслаждения плодами» наших с ней союзов, направленных против свободы. Робкое принятие германской Kultur в наших книгах и школах закабалило некогда свободную страну, при помощи германского формализма и германского страха. По странной иронии, тот же популярный писатель, который уже предупреждал нас об опасности, исходящей от пруссаков, пытался нести людям чисто прусский фатализм, настаивая на важности для нас шарлатана Геккеля.
Борьба двух великих партий давно уже превратилась в нежные объятия. Эту реальность отрицали, притворно говорили, что никаких договоренностей нет, а есть просто общий патриотизм. Но правда вышла наружу: стало очевидно, что лидеры двух партий, отныне не идущих каждая своей дорогой, были куда ближе друг к другу, чем к своим последователям. Власть этих лидеров выросла неимоверно, но расстояние между ними сократилось, пока не исчезло совсем. В 1800 году в насмешку над последователями Фокса говорили, что виги въехали в парламент на извозчиках. Но в 1900 году и виги, и тори ехали в парламент на одном кэбе.
Нет, это был не тот случай, когда две башни различаются формой крыши, но стоят рядом на одной земле. Это был случай арки, когда камни в столбах могут думать, что принадлежат к разным зданиям, но камни рядом с замковым камнем знают, что он – один на всех. Эта «машина с двумя руками» по-прежнему готова была обрушивать удары, но уже не на другую часть себя, а на тех, кто рисковал отрицать, что она еще может так поступить. Нами как бы правили король и королева Страны чудес[203], которые могли рубить головы не за то, что те встревали в их споры, а за то, что те твердили об отсутствии таковых. Закон о клевете отныне преследовал не ложь о частной жизни, а правду о ней. Представительная власть перестала быть представительной, но превратилась в лабиринт с лазейками.
Так вышло из-за чудовищного влияния теневых денег, благодаря которым многие только и смогли выиграть самые разорительные выборы века. Эти деньги давались и распределялись еще менее прозрачно, чем принято в торговле самого низкого пошиба. Только один или два голоса поднялись против этих тайных финансовых потоков, но мало кто их услышал. Через эти потоки великие капиталисты вертели политикой, да и всем остальным тоже. Бедные безнадежно противостояли растущим ценам, а все попытки потребительской кооперации или совместного отказа от плохо оплачиваемой работы рассматривались прессой, как либеральной, так и консервативной, как выпад против государства. Так оно, по сути, и было, но это государство основывалось на рабстве.
В таком состоянии находилась Англия в 1914 году, когда Пруссия, к этому моменту уже вооруженная до зубов и уверенная в триумфе, возвысилась над миром и торжественно, как будто выполняя некое предназначение, освятила свою кампанию преступлением. Она вломилась в запретную дверь, причем в ту, которую сама себе открывать запретила – маршируя во Францию через нейтрализованную Бельгию, она каждым своим шагом нарушала собственное слово. Бельгия попыталась сопротивляться, как, впрочем, должны были сделать и мы. И мгновенно все вторжение окрасилось пламенем нравственного помешательства – нации, наблюдающие за происходящим, тут же обратились в невинных младенцев, никогда не знавшихся с пруссаками.
Статистика жертв и мучений мирного населения быстро превзошла всякое воображение. Два моих друга побывали в деревне, разграбленной прусскими войсками. Один видел дарохранительницу со святым причастием, которую терпеливо расстреливали, как мишень, выстрел за выстрелом. Другой видел деревянную лошадку и другие игрушки в детской, трудолюбиво разрубленные на куски. Этих двух фактов вполне достаточно, чтобы понять, какой именно дух здесь орудовал.
И случилась странная вещь. Англия, у которой вообще не было армии в современном смысле этого слова, была спасена ее собственными детьми. Уважаемые учреждения и отдельные репутации заколебались и рухнули – хотя лидеры государства повели себя достойно и отвергли взятки иностранного задиры, многие политики оказались куда безумнее и слабее, пусть в душе они и считали себя патриотами. Один из таких политиков пытался сдерживать и журналистов, и самого себя, хотя был куда скандальнее, чем они. Другой обвинял рабочий класс в стиле пьяного лектора, рассуждающего о пользе воздержания. Но Англия была спасена теми, о ком уже почти забыли, -англичанами. Простые люди с простыми убеждениями, главное из которых – ненависть к несправедливости, вышли из мрачных арендованных углов, из опрятных магазинов, покинули поля и предместья, фабрики и притоны – и потребовали себе оружие.
Их набралось как минимум три миллиона – островитян, покинувших остров так же просто, как горцы спускаются с гор навстречу рассвету.