Преступлением небольшой тяжести, совершенным Англией, можно назвать мелочную критику Наполеона III и легкий отказ от него.
У викторианцев была очень дурная привычка полагаться на слова и в то же время презирать их. Они пытались строить свою историческую философию на двух или трех титулах, причем отказывались называть их верно. Солидный викторианец с его усами и правом голосовать на парламентских выборах совершенно спокойно говорил, что Луи Наполеон и Вильгельм Прусский стали императорами, и понимал под этим словом самодержцев. Его бы усы яростно топорщились и он бы назвал вас «буквоедом», если бы вы ответили ему, что Вильгельм -это германский император, а вот Наполеон – не французский император, а только император французов. Разве изменение порядка слов значимо?
Но тот же самый викторианец был бы более чем возмущен, если бы ему предложили удовлетвориться общением с учителем рисования[146], хотя в рекламе был указан магистр гуманитарных наук[147]. Его возмущение усилилось бы, если учитель рисования обещал бы ему морской пейзаж[148], но вместо этого принес бы часть моря[149]; или если бы юморист от эстетики, украшающий его дом, использовал бы вместо краски «индийская красная»[150] краснокожего индейца[151].
Англичанин не видел, что если бы между французским императором и императором французов была только словесная разница, то точно такая же только словесная разница была бы между императором и республиканцем или между парламентом и отсутствием парламента. Он уже знал, что император -это, обычно, деспотизм, но еще не выучил, что парламент – это, как правило, олигархия. Он не знал, что народ Англии скоро лишится сил не из-за потери избирателями их гражданских прав, а просто из-за молчания своих представителей, и что теперь правящий класс Англии опирается не на «гнилые местечки»[152], а на гнилых парламентариев.
Поэтому он не понимал бонапартизма. Он не понимал, что французская демократия стала более демократической, когда она превратила всю Францию в один избирательный участок, который избирал одного депутата. Он не понимал, насколько замедляло республику все, что в ней было не республиканское, но чисто сенатское. Он не понимал, как огромное представительное собрание может превратиться в насквозь продажный сенат.
Теперь-то мы и в Англии слышим об «упадке парламента» как о чем-то очевидном от лучших наших парламентариев, например, мистера Бальфура[153]. Мы слышим от одного частично французского и целиком якобинского историка французской революции совет английскому злу вернуть короне мощь. Кажется, что мы, бросившие Луи Наполеона в серую пыль мертвых деспотий, сами можем завершить наши революционные изменения тем, с чего Луи Наполеон только начинал.
Другими словами, наш викторианец не понимал термина «император французов». Этот вариант титула был намеренно избран, чтобы показать его выборное и народное происхождение; и он противоположен словосочетанию «германский император», которое выражает почти сверхъестественный племенной патриархат, или же словосочетанию «король Пруссии», которое выражает личное владение целой территорией. Когда речь идет о государственном перевороте, непростительно оправдывать мятеж против деспотии и одновременно запрещать мятеж против аристократии.
Идея «императора французов» еще не умерла, скорее, восстала из мертвых. Эта идея проста: хотя правительство может пользоваться поддержкой народа, но подлинно народной может быть только личность. Эта идея до сих пор венчает американскую демократию, как когда-то венчала французскую. Официальное лицо с огромными полномочиями, делающее выбор между войной и миром, должно бы называться не «президент Соединенных штатов», а «президент американцев». В Италии мы видели, как король и толпа преодолели консерватизм парламента, и в России новая народная политика мистически символизируется личностью царя, встающего во главе ее новых армий.
Но есть место, где существует подлинная форма слов и где эта подлинная форма блестяще подтверждается. Одному человеку среди себе подобных было позволено исполнить этот принцип с ужасной и оглушительной чистотой. Политический и географический крах[154] оставил ему лишь королевский титул, начертанный на небесах; потеряв дворец, столицу и земли, этот монарх доказал, что народ он не потерял, что король он не законом, а любовью соотечественников, король не почвой, а душами людей. Эти два слова останутся подлинными в замаранных и нелепых хрониках человечества: «Король бельгийцев»[155].
Уже стала расхожей постоянно повторяемая фраза бешено красноречивого Виктора Гюго, будто Наполеон III был жалким подражателем Наполеона I. Один политик сказал в «Орлёнке»[156], что «шляпа была, а вот головы не было» – речь тут, конечно же, об имитации. Шляпа была экстравагантным преувеличением, но те, кто говорит об этом, часто упускают пару моментов, которые действительно имели место в этом преувеличении. Одно совпадение уж точно есть. Верно подмечено, что слава обоих Наполеонов была не так велика, как казалась; но и в том, и в другом случае надо решительно добавить, что и их падение было не таким грандиозным, как выглядело.
Оба преуспели сначала, оба затем пали. Но оба еще и преуспели в итоге, после падения. Если сейчас мы можем поблагодарить Наполеона Бонапарта за армии единой Франции, то мы точно так же можем поблагодарить Луи Наполеона за армии единой Италии. У этого великого движения к более свободной и более рыцарственной Европе, которое мы сегодня называем основой нашего союза, были предшественники и были победы не только при Арколе[157], но и при Сольферино[158].
Люди, которые помнят, как Луи Наполеон был принят в салона графини Блессингтон[159], где он считался почти слабоумным, обычно говорят, что он обманул Европу дважды. Первый раз – когда заставил людей поверить, что он глупец, и еще раз – когда заставил их подумать, что он государственный деятель. Но он обманул их и в третий раз – когда заставил их думать, что мертв и дело его ничтожно.
Несмотря на оголтелые стихи со стороны Гюго и еще более оголтелую прозу Кинглейка[160], на самом деле Наполеон III опозорен в истории единственно из-за катастрофы 1870 года. Гюго метал в Луи Наполеона бесчисленные молнии, но почти не осветил его. Некоторые части его «Возмездия»[161] похожи на карикатуры, изваянные из вечного мрамора.
Они всегда будут напоминать вялым и рыхлым поколениям, вроде викторианского, великую правду о том, что ненависть может быть прекрасной, если это ненависть к уродствам души. Но большая часть этих стихотворений могла быть написана и об Амане, и о Гелиогабале, и о короле Иоанне, и о королеве Елизавете в той же степени, что и о бедном Наполеоне III. В них нет и следа от понимания его заветной цели, зато есть очевидное презрение к жирным душам политиков сената.
И если такой истинный революционер, как Гюго, не отдал должное революционной составляющей цезаризма, то тем менее мог это сделать такой тори из Лиги первоцвета[162], как Теннисон. Кинглейк до забавного едко говорил о (приходе к власти Наполеона III как о – С. М) «государственном перевороте», но я боюсь, что эта снисходительность[163] является одним из наименее приятных свойств наших национальных перьев и прессы, к тому же почти улетучившимся после дела Дрейфуса. Поистине, не самое удачное занятие -публично каяться за грехи других людей.
Если это было легко для англичанина Кинглей-ка, то тем легче это было для немцев – супруга королевы Виктории и для самой королевы Виктории, находившейся под его влиянием. Но если разумные массы народа Англии и проявляли хоть какой-то интерес к континентальным делам, то они, вероятно, симпатизировали Пальмерстону, который был популярен, в то время как принц-консорт[164] популярен не был.
Черной отметиной напротив имени Луи Наполеона является лишь Седан[165], и сегодня в наших собственных интересах воспринимать Седан как промежуточный эпизод. Если его воспринимать по-другому, придется считать его концом света. Но мы должны положить конец подобным концам. И хотя война продолжается, а народы проходят чистилище чудовищной бойни, история мира все равно должна завершаться добром.
Эти картины истории не столь далеки, хотя и скрыты от взора ближайшими холмами. Одна из них – за мягкими холмами Суррея, где спит Коббет с его так и не родившейся английской революцией. Другая – за высотой, именуемой «Итальянский шпион», где юный Наполеон повернул своих золотых орлов против черных орлов Австрии. Но и эта авантюра французов в поддержку итальянского восстания очень важна, и мы только начинаем понимать ее значение. Это был вызов германской реакции, за который она отомстила в 1870 году, точно так же как балканская победа[166] была вызовом германской реакции, и 1914 год стал попыткой мести за него.
Верно, что освобождение Италии французами осталось незавершенным. Проблема Папского государства, например, не была затронута миром в Виллафранка[167]. Вулканический, но плодотворный дух Италии уже произвел чудесную, странствующую и почти вездесущую личность, чья красная рубашка превратила ее в бродячий флаг – Гарибальди. Многие английские либералы симпатизировали ему и его непримиримым сторонникам. Пальмерстон называл его «миром выше всякого понимания», но богохульства этого веселого старого язычника были скорее знаком того, что он осознавал: есть вещи глубже тех, что он может понять.
Спор с Папой Римским и последующее примирение с ним имели у бонапартистов форму инстинкта, и англосаксу этот инстинкт не получится ни понять, ни предугадать. Бонапартисты знали правду: антиклерикализм вовсе не разновидность протестантского движения, это – настроение католиков. Кроме того, английские либералы не сумели убедить собственное правительство рискнуть так же, как рискнуло французское, и сам Наполеон III блестяще ответил Пальмерстону, его сопернику по международному либерализму, что половинчатая война лучше ее полного отсутствия. Суинбёрн назвал Виллафранку «привалом перед Римом» и выразил учащенный пульс мира того времени словами: «И пусть раздастся рык льва, возвещающего о республиканском Риме». Но он бы мог вспомнить, что вообще-то это не британский лев, которому британский поэт может властно приказать: «Рычи опять! Рычи опять!»
Правда, Англия не получала столь же ясного сигнала из Италии, какой она получила отДании. Великие державы не имели обязательств помогать Италии становиться нацией, в то время как они имели обязательства поддерживать тот неоспоримый факт, что Дания такой нацией была. Но великий патриот Италии имел опыт общения с двумя крайностями английского парадокса, и с этим были связаны два национальных и анти-германских случая.
Италия получила поддержку англичан, но не Англии. Немало наших соотечественников последовали за красной рубашкой, но среди них не было красных мундиров. И когда Гарибальди прибыл в Англию[168], причем не из-за Италии, а из-за Дании, итальянец вдруг обнаружил, что он более популярен среди англичан, чем любой англичанин. Он прошел через лес приветственных рук, которые хотели бы стать лесом мечей. Но тот, кто владел мечом, держал его в ножнах.
Для правящего класса доблесть героя Италии, как и красота принцессы Дании, была объектом восхищения, доставляющим удовольствие, как роман или газета. Пальмерстон был переполнен пацифизма, потому что он был переполнен джингоизма. Духом такой же беспокойный, как Гарибальди, в реальности он был осторожнее Кобдена. Англия имела самую осторожную в мире аристократию и самую бесшабашную демократию. Это было и остается тем английским парадоксом, из-за которого нас не понимают, особенно в Ирландии.
Капитаны нашей нации были рыцарями паркета; странствующие же рыцари находились в оттесненных от правительственных решений рядах черни.
Когда австрийский генерал, который порол женщин в завоеванных провинциях, появился на улицах Лондона, обычные извозчики вели себя в традициях донкихотства сэра Ланселота или сэра Галахэда. Он бил женщин, а они побили его. Они считали себя мстителями за честь дам и сломали кровавый кнут немецкого задиры, – так Коббет пытался сломать его, когда этот кнут стегал мужчин Англии. Хамство сидело в германских и полугерманских правителях, носивших кресты и шпоры; их галантность валялась в канаве. Английские извозчики оказались рыцарственнее тевтонских аристократов, да и английских тоже.
Я немного задержался на опыте Италии потому, что он показал Луи Наполеона таким, каким он был до падения: политиком, возможно, не самым разборчивым, но определенно демократическим. Власть редко остается незапятнанной, и то, что Вторая империя была заражена шпионами и мошенниками без отечества, не подлежит сомнению – это показали такие демократы, как Рошфор[169] и Гюго.
Дело было не только во французской неэффективности – она весила не больше волоса на весах, другую чашу которых наполняла мощная и враждебная эффективность Пруссии. Ее неумолимая машина уже сокрушила Данию и Австрию и была готова ударить снова, чтобы потушить лампу, освещающую весь мир. Но перед ударом молота возникла заминка, и Бисмарк устранил ее щелчком пальцев, при помощи подмены[170] – у него на счету было много подобных кунштюков.
Франция пала; и вместе с ней пала свобода – у власти встали тираны и древний ужас. Коронация кайзера во дворце французских королей прошлого была аллегорией, подобно аллегорическим картинам на стенах Версаля. Для этого старая корона деспотов была поднята, а затем опущена на низкий лоб варвара[171]. Вернулся Людовик XI[172], а не Людовик IX Святой[173]; и Европа должна была знать, что на этом скипетре голубю не сидеть.
Мгновенно явились зловещие доказательства того, что Европа теперь в тисках дикаря. Захватчики вели себя с таким простодушным безверием и зверством, о котором в этих землях не слышали с той поры, когда Хлодвиг пометил их крестом. Для неприкрытой спеси этих новоявленных варваров остальных наций просто не существовало. Сопротивляющееся население двух крупных провинций было вышвырнуто со своих земель, как порабощенные жители разграбленного доисторического города.
На Францию обрушились репарации за попытку быть нацией, и по плану эти репарации должны были разрушить ее навеки. Под давлением столь вопиющей несправедливости Франция взывала к христианским народам – одному за другим, поименно. Ее последний возглас затих в тишине, такой же, что окружала и Данию.
Отозвался лишь один человек – тот, кто спорил с французами и их императором, но кто понимал, что под прусским штыком пал не только император. Гарибальди – не всегда мудрец, но всегда герой – встал с мечом в руке под темнеющим небом христианского мира и разделил свою судьбу с Францией. Есть любопытная запись, в которой немецкий командующий отметил энергию и действенность последних ударов раненого льва Аспромонте[174].
А Англия тогда просто удалилась в печали, зато со всеми своими огромными владениями.