Поэт Поуп, друживший с величайшим из демократов-тори Болингброком[302], жил в мире, где торизму приходилось быть виговским. А виги даже нарочно никогда не выражали своих взглядов яснее, чем они выражены в строке Поупа, гласящей: «Божественное право королей – править плохо». Однако, когда я перейду к означенному периоду, то не стану, подобно Филмеру[303] и некоторым педантичным кавалерам, прикрывать настоящее неразумие божественного права.
Они несли в мир нереализуемую идею «непротивления» любой национальной и легитимной власти, хотя эта идея и не была столь же рабской и суеверной, как более современная идея «непротивления» даже иностранной и беззаконной власти. Однако XVII век был веком сект, то есть временных увлечений, и последователи Филмера оказались временно увлечены божественным правом, хотя его корни куда древнее – они религиозные и в то же время реалистичные. Несмотря на то, что божественное право перепуталось со многими другими, зачастую противоречащими друг другу, учениями из Средних веков, его ветви пронизывают все изменения в обществе, которые мы сейчас рассмотрим.
Начнем с цитаты из Поупа, хотя философская сторона ее содержания выглядит довольно слабой. «Божественное право королей – править плохо» – это и насмешка, и одновременно уклонение от истинного значения слова «право». Иметь право сделать что-то – вовсе не означает сделать что-то правильно. Ровно то же самое, что Поуп в сатирическом ключе сказал о божественном праве, мы вполне серьезно можем сказать о человеческом. Если у человека есть право проголосовать, разве у него нет права проголосовать неправильно? Если мужчина имеет право выбрать себе жену, разве не может он выбрать не ту жену? У меня есть право выражать свое мнение, которым я прямо сейчас и пользуюсь, но я бы поостерегся высказывать опрометчивое суждение, что это доказывает, будто моя точка зрения истинна.
Средневековая монархия, бывшая лишь одной из составляющих средневекового способа управления, в грубом приближении может быть очерчена мыслью, что правитель имеет право править точно так же, как наш избиратель имеет право голосовать. Он может править и плохо, но пока он делает это не совсем ужасно и катастрофически плохо, он остается на своей точке правоты – точно так же, как частное лицо остается в праве вступать в брак или совершать иные неразумные деяния, пока не сойдет с ума окончательно и не сделается опасным для окружающих. Конечно, наделе все выглядело не настолько примитивно – Средние века отнюдь не были зажаты в тиски столь популярной в современных выдумках о них железной дисциплины.
В действительности Средневековье было очень противоречивым, а стало быть, очень сложным. Именно поэтому так просто, выдергивая один термин из связки прочих, вроде «божественного права» или «первого среди равных», утверждать о Средних веках все, что в голову взбредет. Некоторые, к примеру, вполне серьезно настаивали, что тогда все были германцами.
Однако утверждение, что влияние церкви, хотя и далеко не всех великих церковников, поощряло зарождение представлений о таинстве власти, – верно. В этом случае монарха склоняли к решительным действиям, и как следствие – человека превращали в тирана. Недостатки правления, граничащего с деспотизмом, достаточно очевидны. А вот его полезные черты стоит попытаться рассмотреть внимательнее, причем не ради простого любопытства, а ради понимания той истории, которую придется рассказать.
Польза «божественного права», или неотъемлемой легитимности, состоит в следующем: оно служит ограничением для замыслов богатых. «Roi ne puis»[304], королевская власть могла быть или могла не быть властью рая, но в одном аспекте она была похожа на райскую власть – она была не для продажи. Конституционные моралисты часто говорили, что тиран и толпа схожи в пороках. Однако они редко замечали, что тиран и толпа демонстрируют и схожие достоинства, причем весьма решительно. Одна из добродетелей, которой они особенно щедро делятся, заключается в отсутствии снобизма – и тирану, и толпе совершенно безразлично, что там в чести у богатых.
Действительно, тирания иной раз воспринималась как нечто, пришедшее из рая. В менее возвышенном и более буквальном смысле – как нечто упавшее с небес. Благодаря этому никто не помышлял стать королем, как не помышлял стать западным ветром или утренней звездой. И ни один даже самый богатый и алчный мельник не мог приковать ветер, чтобы тот вращал лопасти только его мельницы. Ни один педант-ученый не мог приспособить утреннюю звезду как персональную лампу для чтения. Однако нечто в этом роде как раз и произошло в Англии на закате Средних веков. Первым знаком перемен, похоже, стало падение Ричарда II[305].
Шекспировские исторические пьесы иногда выглядят достовернее, чем сама история, поскольку опираются на предание, на живую память об определенных вещах, сохранившуюся в народном сознании, в то время как память об остальном была утрачена. Шекспир оказывается прав, когда делает Ричарда II воплощенной претензией на божественное право, а Болингброка – воплощением устремлений баронов, которые в итоге сломали старый средневековый уклад. Но божественное право к тюдоровским временам подвялилось и уже не выглядело столь непререкаемым. Шекспир не мог восстановить свежее народное восприятие этого понятия, поскольку сам жил уже в пору самой поздней стадии процесса ужесточения - главного понятия при изучении позднего Средневековья. При этом вполне возможно, что Ричард действительно оказался капризным и упрямым принцем, тем самым слабым звеном в крепкой цепи Плантагенетов, которое готово было порваться.
Доводы против государственного переворота, который он устроил в 1397 году, вполне основательны. Его ближайший родственник Генри Болингброк и впрямь мог испытывать сильное разочарование от его действий, когда в 1399 году устроил первую узурпацию власти в английской истории. Но если мы надеемся понять ту воистину всепроникающую традицию, которая ко временам Шекспира оказалась почти утраченной, мы должны оглянуться на то, что случилось с Ричардом в первые годы его правления. То событие действительно было величайшим в его царствовании – возможно, это было даже величайшее из событий, сопровождавших все царствования, рассматриваемые в этой книге. Простой английский народ, люди труда вдруг подняли руки на своих хозяев. Возможно, такое случилось в первый и уж точно в последний раз в нашей истории.
Языческое рабство исчезало медленно, потому что исчезало не из-за распада, а постепенного преобразования во что-то лучшее. Однако в одном смысле оно не только не исчезло, но, скорее, дало ростки. Рабовладелец той переходной поры был похож на хозяина, который ставил рядком палки, чтобы получился забор, и вдруг обнаруживал, что палки пустили корни, дали почки и вообще уже похожи на небольшие деревца. Эти деревца, в отличие от палок, разом оказывались более значимыми и не такими легкими в манипуляциях, но главное – менее подвижными. Именно это отличие между палкой и деревом и есть точь-в-точь отличие между рабом и сервом – и даже свободным крестьянином, в которого серв, как выяснилось, быстро превращался. Происходила, в лучшем смысле этого избитого оборота, общественная эволюция, но она несла в себе одно великое зло.
Зло состояло в том, что, хотя развитие шло по определенной логике, оно тем не менее оставалось вне рамок закона. То есть равноправие в общинах по факту уже было весьма развитым, но при этом не настолько, чтобы воплотиться в букве закона. Поэтому своего рода неписаный обычай, вроде британской конституции (этой эволюционной, но не вполне уловимой сущности), в любой момент мог быть оспорен богатыми, отныне даже своими каретами управлявшими при помощи актов парламента.
С юридической точки зрения, новые крестьяне по-прежнему оставались рабами, и им довелось узнать об этом после очередного поворота колеса фортуны, одного из тех, которые разрушают глупую веру в здравый смысл неписанных конституций. Столетняя война постепенно переросла в такое же бедствие для Англии, каким она была для Франции. Англию ограбили ее собственные победы. Роскошь в верхах и нищета в низах общества умножились. Равновесие лучшей фазы Средневековья было утрачено по вине процесса, о котором я расскажу в следующей главе.
В довершение бед беспощадная чума, прозванная Чёрной Смертью, как взрывная волна прошла по земле, кося население и обращая плоды трудов в руины. Ощутимой стала нехватка рабочей силы, возник дефицит производства предметов роскоши – и тут великие властители сделали именно то, чего от них и следовало ожидать. Они обернулись правоведами, ухватившимися за букву закона. Они обратились к постановлениям, морально уже устаревшим, чтобы вернуть сервов назад, к формам рабства времен Тёмных веков. Затем они объявили о своем решении народу. И народ взялся за оружие.
С Уотом Тайлером[306] связаны две волнующие истории: первая – сомнительная, вторая, относящаяся к финалу восстания, – вполне определенная. Хотя наши нынешние хмурые историки и считают, что все взывающие к чувствам сказания на самом деле не существенны, эти два, напротив, крайне важны. Рассказ о первом акте неповиновения Тайлера важен потому, что он был не только волнующим, но и, так сказать, семейным. Его решительная месть за нанесенное семье оскорбление [307] стала легендой в среде восставших и своего рода свидетельством его порядочности, перевесившим некоторые неприглядные вещи. Решительность Тайлера показательна, ведь достоинство бедных не принимается в расчет в современных спорах – теперь налоговому инспектору достаточно предъявить официальную печатную форму и сопроводить это соответствующей тирадой, чтобы сделать то же самое, не опасаясь, что его голова будет проломлена.
Поводом для протеста послужил подушный налог. Но он был лишь одной из цепей всеобщего закабаления населения в положении подневольных работников. Именно форма этого закабаления полностью объясняет свирепость феодальной реакции, наступившей вслед за поражением восстания. Эта реакция угрожала сделать положение сервов еще более рабским, чем прежде.
Сведения, относящиеся к поражению восстания, вызывают меньше споров. Восставшие продемонстрировали военную мощь и способность к согласованным действиям, когда расчистили себе путь к Лондону. У города их встретила компания, с королем и лордом-мэром во главе. Последние были вынуждены согласиться на переговоры. Подлое убийство Тайлера лордом-мэром послужило сигналом к началу битвы. Крестьяне сомкнули ряды с криком: «Они убили нашего вождя!», но затем произошло нечто очень странное. Оно, произошедшее, дает нам четкое и окончательное представление о том, что значила в Средние века священная фигура коронованного властителя. Воистину, на одно безумное мгновение божественное право показало свою божественность.
Король был всего лишь мальчиком. И его голос должен был прозвучать для охваченных яростью толп восставших как голос ребенка. Но власть его предков, признанная традицией великого христианского мира, наполнила его голос странной силой. Встав в одиночку перед вооруженной чернью, коронованный мальчик крикнул: «Я ваш вождь!», и лично обещал дать народу то, что тот просил.
Впоследствии обещание было нарушено. Однако те, кто видит в нарушенном обещании лишь переменчивость молодого легкомысленного короля, – не только мелочные казуисты, но и глубоко невежественные интерпретаторы всего миропорядка Средневековья. Вот что надо понимать, рассматривая эту последовательность событий: именно парламент принял решение и вынудил короля отказаться от обязательств перед своим народом. После того, как праздновавшие победу повстанцы были разоружены и преданы, король предложил парламенту гуманный компромисс, но парламент гневно от него отказался.
Парламент был уже не просто органом управления – он стал правящей кастой. Он выказал столько же высокомерия к крестьянам XIV века, сколько и к чартистам XIX-го. Этот представительский совет, изначально собранный королем для судейства и сбора сведений о доходах ремесленных гильдий и сельских общин, для регулирования вопросов налогообложения, теперь стал вожделенной целью властолюбцев, то есть, по сути дела, новой аристократией. Произошел раскол и началась война, в данном случае воплощенная в кинжале лорда-мэра, между Палатой Общин с большой буквы и общинами с маленькой.
Говоря о лорде-мэре, необходимо отметить, что убийца Тайлера был не просто знатным человеком -он занимал выборную должность в магистрате торговой олигархии Лондона. Вряд ли следует принимать всерьез сказку о том, что его окровавленный кинжал в итоге оказался на гербе Лондонского Сити. Да, средневековые лондонцы были вполне способны убить человека, но поместить орудие грязного убийства по соседству с крестом их Искупителя, на место, в действительности занимаемое мечом святого Павла, -никогда.
Как было отмечено выше, парламент теперь сам стал аристократией, правящей кастой, и превратился в цель властолюбцев. Правда всегда немного сложнее любых соображений на ее счет, но если люди стремятся служить в должности членов суда, мы можем предположить, что сам суд перестал быть народным. Это надо принять во внимание как нечто противоречащее идее божественного права, когда мы займемся оценкой падения Ричарда. Если то, что ниспровергло его, называть восстанием, то это было восстание парламента, которое оказалось куда более безжалостным, чем восстание народа. Но и это не главное.
Главное вот что: с устранением Ричарда, совершенного парламентом, стал возможен и следующий шаг – развоплощение божественного права. Преобразование оказалось грандиозным: теперь уже сама корона превратилась в цель властолюбцев. То, что мог украсть один человек, другой мог украсть у первого. То, что дом Ланкастеров получил грубой силой, точно такой же силой мог отнять у него дом Йорков. Заклинание, гарантировавшее превосходство и несвергаемость занимавшего трон, утратило свои чары. После этого целых три поколения искатели приключений пихались и спотыкались на скользкой от крови лестнице, вершину которой венчало нечто новое для средневековых представлений – пустой трон.
Общеизвестно, что неустойчивое положение ланкастерского узурпатора, причина которого состояла именно в том, что он был узурпатором, послужило истоком многих начинаний – какие-то мы можем сегодня назвать хорошими, какие-то плохими. Но легкость, с которой мы называем вещи хорошими или плохими, объясняется тем, что мы упускаем из вида перспективу.
Неустойчивость вынуждала дом Ланкастеров опираться на парламент, который, как мы уже видели, был весьма противоречивой институцией. Возможно, монархия находила определенную пользу в том, что ее опекало и иной раз бросало бодрящий вызов учреждение, в котором еще сохранялись черты былой свежести и свобода слова. Но для парламента не было ничего хорошего в том, что он сделался союзником отдельных знатных властолюбцев, на которых мы заострим внимание чуть позже. То же неустойчивое положение вынуждало дом Ланкастеров опираться на чувство патриотизма, что в данном случае отвечало народным чаяниям. Так при Ланкастерах двор впервые заговорил по-английски, а война во Франции получила новый импульс с момента решительной демонстрации флага при Азенкуре.
Неустойчивое положение вынудило дом Ланкастеров вновь опереться и на церковь, вернее, на высшее духовенство, и это принесло клерикализму небольшую пользу. Рост сектантства, все более омрачавший конец Средневековья, привел и к новым изощренным жестокостям по отношению к последнему урожаю ересей. Та скудная информация о содержании этих ересей, что дошла до наших дней, говорит не в пользу той точки зрения, что они являлись предвестниками Реформации. Довольно трудно понять точку зрения того, кто называет Уиклифа[308]протестантом, но при этом не называет протестантами Пелагия [309] или Ария[310]. Если уж Джон Болл[311] был реформатором, то Латимер[312] в этом случае реформатором никак не является.
Но если новые ереси не намекали на зарождение английского протестантизма, то, возможно, они намекали на конец английского католицизма. Кобэм[313]зажигал свечу не для того, чтобы передать ее в нонконформистскую часовню; зато Арундел[314], запалив факел, внес его в свою церковь. Причина той непопулярности в народе, которую в те времена снискала старая религиозная система и которая затем легла в основу воистину национального сопротивления Марии[315], несомненно берет исток в болезненной энергии епископов XV века. Гонения начинались по теологическим причинам, причем сугубо охранительным, но некоторые из этих епископов превратили гонения в извращение. На другом берегу Ла-Манша один из них[316] председательствовал на процессе Жанны д Арк.
Но именно это извращение, именно эта нездоровая энергия и есть те флюиды, которыми пропитана эпоха, начавшаяся после падения Ричарда II – особенно в тех феодах, которые по иронии судьбы представлены образами английских роз[317] – и их шипами. Ракурс взгляда в прошлое, который задает эта книга, не позволяет нам прогуливаться по лабиринтам распрей между Норками и Ланкастерами или последовать за удивительными взлетами и падениями, наполнявшими жизни Уорика – Делателя королей[318]и боевитой вдовы Генриха V[319]. Конечно, соперники занимались не борьбой за отсутствующий приз, как им иногда велеречиво приписывают, и не участвовали (как лев и единорог[320]) в банальной свалке за корону. Контуры нравственных различий между ними можно прочертить даже в эти грозовые сумерки героического века.
Как мы уже сказали, дом Ланкастеров стоял в целом за новый взгляд на вещи – король, поддерживаемый парламентом и могущественными епископами. Дом Йорков в целом держался за остатки прежних воззрений на короля как на фигуру, которая никому не позволит встать между ней и ее народом. Это все, что можно сказать о стержневых политических интересах противоборствующих сторон, не вдаваясь в подсчеты количества луков у Барнета[321] или количества копий у Тьюксбери[322]. Но эта простая истина, в свете которой сторонники Йорка, пусть и весьма расплывчато, могут быть сопоставлены с тори, вносит в историческую картину определенные штрихи. Она очерчивает ореол романтичности над последней и самой выдающейся фигурой сражающегося дома Йорков, с падением которого войны Роз и завершились.
Если мы хотим увидеть странные сполохи заката Средневековья и оценить перемены, постигшие пока еще не добитое рыцарство, нам следует вникнуть в парадоксальную историю Ричарда III[323]. Разумеется, в действительности он вряд ли был похож на ту карикатуру, которую предъявил миру его куда более посредственный преемник[324]. Он даже не был горбуном. То, что одно плечо у него располагалось чуть выше другого, вероятно, стало следствием изнурительных тренировок с мечом, отразившихся на его телосложении, изначально субтильном и не отмеченном природной крепостью.
Однако именно душа его, а вовсе не тело, преследует нас как зловещая горбатая тень истинных рыцарей лучших времен. Он вовсе не был людоедом, пролившим реки крови, – многие из казненных им воистину заслужили казнь в той же степени, что и любые другие из осужденных на смерть в те безнравственные времена. Даже рассказ об убитых им племянниках не выглядит надежным свидетельством – об этом поведали те же самые люди, которые говорили, что Ричард III был рожден с клыками и с головы до пят покрытый диким волосом.
Раз багровое облако над его памятью все равно не рассеется, поскольку сам воздух того времени был пропитан запахом бойни, то и мы не станем утверждать, будто он был неспособен совершить те вещи, в которых вполне мог быть неповинен. Был он хорошим человеком или же не был – загадка. Но определенно он был хорошим королем, снискавшим народную любовь.
Попробуем оценить его не второпях, доверяясь ложному шаблону, но проявим терпимость. Он предчувствовал Возрождение и был искренне увлечен искусством и музыкой. Казалось, он интуитивно ощущал старые пути веры с ее стремлением к благотворительности. Также нельзя однозначно сказать, что Ричард постоянно хватался за меч и кинжал просто потому, что резать глотки доставляло ему удовольствие – скорее всего, виной тому нервы.
Это был век, когда проявили себя наши первые художники-портретисты. Прекрасный портрет, написанный современником, показывает Ричарда III с благоприятной стороны одной характерной деталью. На портрете он изображен касающимся кольца на пальце, возможно, он это кольцо вращает – это движение выдает нервозную личность, которая и с кинжалом в руке была бы подвержена волнению. А по его лицу, каким оно написано, мы можем изучать не только историю его деяний, но и то несбывшееся, что не свершилось только благодаря ему, а именно – ту атмосферу времени, которая сильно отличалась и от предшествовавшей, и от той, что наступила после. Это лицо отмечено выдающейся интеллектуальной красотой.
Но есть в этом лице кое-что еще, что трудно со всей определенностью отнести к добру либо ко к злу. И это – смерть. Смерть эпохи. Смерть великой цивилизации. Смерть того, что когда-то пело солнцу гимны святого Франциска. Что вело корабли на край света в Первом Крестовом походе. И что утомилось от мира и повернуло оружие против себя. Что ранило собратьев. Что попрало собственную верность и превратило жизнь страны в азартную игру с короной в качестве приза. Что привело в лихорадочное возбуждение все, включая вопросы веры, и среди погибающих добродетелей сохранило лишь одну – отвагу, которая умирает последней.
Что бы еще плохого или хорошего ни было сказано о Ричарде Глостере, по одной детали можно точно заключить – да, он был последним из средневековых королей. Эта деталь выражена в одном слове, прогремевшем над полем битвы у Босворта[325], где он сражал врага за врагом, – «Измена!». Для него, как и для первых нормандских королей, измена и предательство на поле боя были вещами одного порядка. Именно в этом случае измена и оказалась предательством на поле боя. Когда его знать перед битвой перебежала на сторону врага, он счел это не новой политической комбинацией, но Иудиным грехом мнимых друзей и неверных слуг. Используя собственный голос как трубу герольда, он вызывал своих врагов на честный поединок, как бой двух паладинов Карла Великого.
Но его враги не ответили, да и не собирались отвечать. Мир изменился. Этот безответный вызов эхом гремит сквозь века. С того дня ни один английский король больше не сражался по заветам рыцарства. Убив многих, Ричард был убит сам, а его малочисленное войско уничтожено. Так закончилась война узурпаторов, так последний и самый сомнительный из всех узурпаторов, странник из валлийского пограничья, рыцарь ниоткуда, нашел корону Англии под терновым кустом.